Детокс
Первый полноценный выезд с ночёвкой на природу в этом году.
Пикабу, выдыхай. Немного релакса вам в ленту.
Делюсь с вами кусочком походной романтики. Мало что может сравниться с моментом, когда ночь опускается на землю, а ты сидишь у костра и никуда не спешишь. Залипать можно бесконечно. Включайте звук, разворачивайте на весь экран. Магия живого огня, которая никогда не надоест.
Всем адекватным - тепла и уюта.
Хейтеры - на четырёгранный кол с занозами, а потом в этот костёр ;-)
Лето
Тихая Люция
Сосед второй год не может доделать ремонт и блаженно называет это ленью. Ему лучше не знать, что в этой хрущёвке тишина приходит за полсекунды до звука, и сегодня она впервые дотянулась до того, чем я думаю.
В нормальных панельных домах слышно, как сосед сверху мешает ложкой чай, а снизу кто-то хрипло кашляет в темноте. В этой квартире на пятом этаже не было слышно даже моих собственных шагов, если я ступал чуть быстрее обычного. Город за окнами, с его сиренами и грохотом проспекта, будто выключили из розетки, оставив только глухой двор с тремя старыми тополями.
Когда хозяйка по телефону спросила, шумный ли я человек, в её голосе не было привычной строгости арендодателей — скорее, странное, стерильное любопытство, с каким спрашивают группу крови перед неизбежной операцией. Она говорила медленно, с длинными паузами, будто каждое слово сначала держала во рту и пробовала на вес. Я засмеялся и сказал, что нет, я тихий. Хозяйка не засмеялась в ответ. Просто помолчала в трубку и прошелестела: — Вот и хорошо. Люция не любит, когда колеблется воздух.
В первый же вечер я заметил эту тишину. Не ту глухую вату, что бывает в новостройках с толстой изоляцией, — здесь было другое. Я случайно выронил связку ключей на пол в прихожей. Звук будто не долетел до стен: он вышел из металла, мгновенно потускнел и осел где-то на половине пути, как тяжёлый камень, брошенный в глубокий, сырой снег. Отрезанный, задушенный звук. Я списал это на усталость и долгую дорогу. Включил телевизор погромче, чтобы заполнить пустоту чужими голосами. А через полчаса поймал себя на том, что сижу в абсолютном безмолвии и не помню, когда его выключил. И, что самое жуткое, совершенно не помню, чтобы тянулся к пульту. Мне просто... расхотелось его слушать.
Подъезд был чистым до неправильного, до тошноты. Ни окурков на подоконниках, ни надписей маркером, ни вечного кошачьего запаха, который въедается в старые панели намертво. На площадке между этажами стояли цветы в горшках, кем-то бережно политые этим самым утром — земля в них была ещё тёмная, влажная.
Бабушка снизу, Тамара Васильевна, зазвала меня на чай уже на третий день. Она рассказывала про дом так, будто отчитывалась перед невидимым надзирателем. — Хорошие у нас люди, милок. Тихие. Никто никогда не ссорится. Я спросил прямо, полушутя — нет ли тут какого-нибудь сурового мужика, бывшего боксёра, который держит порядок, или строгого участкового? Кто заставляет всех ходить на цыпочках? Она посмотрела на меня поверх чашки — долго, не мигая, её зрачки казались слишком большими. — Нет, что ты, — тихо сказала она. — Никто никого не заставляет. И от этого «не заставляет» у меня по коже продрал мороз. Она ответила не на тот вопрос, который я задал, а на тот, который я ещё только собирался подумать.
Я зашёл к Олегу одолжить дрель и замер на пороге: в зале стояли голые серые стены, а мешки со штукатуркой в углу спрессовались и покрылись ровным слоем пыли, превративсь в маленькие могильные холмики. Олег развёл руками. — Да вот, понимаешь, лень напала, — сказал он. — Веришь, второй год не возьмусь, сам не пойму, что со мной сделалось. Раньше шустрый был, всё горело в руках... И он засмеялся. Тихо, тепло, без тени досады, злости или стыда. Это был ровный, пугающе счастливый смешок человека, которому давно, глубоко и блаженно всё равно. Дрель он мне так и не дал — мягко улыбнулся и сказал, что просто забыл, где она лежит.
Мне захотелось обжиться по-человечески, а главное — выбить из этой квартиры липкую вату. Я решил позвать своих. Компания у меня шумная, из тех, что к третьему разу спорит о политике до хрипоты, а к четвёртому — вспоминает, кто кому что сказал в две тысячи восьмом. Купил ящик пива, нажарил мяса, расставил по кухне табуретки. Хотелось набить комнаты нормальным, живым человеческим грохотом, ором, табачным дымом.
Сначала всё шло как надо. Было тесно, громко, душно. Я распахнул окно, и со двора не донеслось ни звука, будто там, снаружи, кто-то невидимый держал палец на кнопке Mute. К одиннадцати вечера Серый с Максом, как и ожидал, сцепились — всплыла старая история про невозвращённые деньги. Серый резко встал, рванув из-под себя табурет, но табурет не скрипнул по полу — звук просто исчез. Макс поднялся навстречу, лицо его налилось багровой кровью, на виске вздулась толстая вена. Я знал эту секунду наизусть, за ней всегда летит первый удар. Я даже привстал, чтобы успеть их растащить.
И тут я почувствовал свет.
Не увидел глазами — почувствовал кожей, костями, мыслями. Будто за моей спиной тихо, без единого скрипа отворили дверь в очень тёплую, стерильную комнату. Оттуда потянуло мягким, ласковым, удушающе родным теплом. Оно прошло сквозь меня, сквозь дерущихся парней, сквозь бетонные стены.
Я смотрел Серому в лицо. У него был занесен кулак для удара — и этот кулак медленно, плавно опустился вниз. Сам, словно это была чужая рука. Ярость на его лице разгладилась изнутри, морщины гнева ушли, и он моргнул — медленно, удивлённо, как человек, который шёл в комнату и резко забыл, зачем шёл. Он покорно сел. Макс сел тоже, потянулся за стаканом, сказал что-то примирительное, и они оба засмеялся. Тихо, тепло. Тем самым ровным, счастливым смешком, каким смеялся Олег над своими запылившимися мешками.
Драки не случилось. Всем мгновенно стало хорошо. И вот тогда мне стало по-настоящему страшно. Потому что я обвёл взглядом кухню и понял: кроме меня, этот просочившийся свет никто не заметил.
Я следил за ними весь остаток ночи, и они пугали меня всё сильнее. Они становились мягкими, согласными, незлобивыми. Витёк, который в жизни не уступил ни в одном споре, теперь блаженно кивал на любое утверждение. Серый, копивший обиды годами, не мог вспомнить, на что злился пять минут назад. Расходились в первом часу ночи. Друзья бережно обнимали меня в дверях, говорили, что давно так душевно и спокойно не сидели. В глазах у каждого стояло ровное, тёплое, абсолютно пустое спокойствие. Я закрыл дверь за последним и услышал собственное дыхание — отчётливо, на всю квартиру, потому что больше не было ни единого звука. Дом сожрал их эмоции.
После той ночи я начал понимать, как оно работает. Оно приходит за полсекунды до шума, не после. Импульс ещё только рождается где-то у тебя под рёбрами, ты ещё только собираешься хлопнуть дверью, повысить голос, грохнуть кулаком по столу — и в этот самый миг из углов приходит невидимое тепло. Оно снимает у импульса остриё. Оно не запрещает, не давит, не пугает тебя. Оно просто делает так, что тебе уже не хочется. Гнев остаётся — а злости нет. Желание сказать резкое есть — а резкости нет. И ты стоишь с приоткрытым ртом, не понимая, что хотел сказать, и тебе хорошо. Так хорошо, что ты мысленно благодаришь эту пустоту.
Однажды на кухне я зазевался и сшиб локтем чугунную сковороду. Тяжёлая, она полетела на кафель. Грохот был неизбежен, физику не обманешь. И в долю секунды до удара меня резко тронуло изнутри этим тёплым светом. Не сковороду — меня. У меня вдруг навёлся, разгладился фокус, прояснилась голова, я стал невероятно собранным, внимательным, цельным — каким не был уже очень давно. Сковорода всё равно грохнула об пол на весь подъезд, это существо не ловит предметы, оно честное. Но это был последний раз, когда я что-то уронил.
Оно не отменило грохот. Оно вырастило из меня причину, по которой грохота больше никогда не будет. Переделало моё тело в то, которое больше не промахнётся. Я стоял над сковородой в наступившей тишине и думал: меня только что поправили. Как грамматическую ошибку в тетради. И если оно так легко правит мелкую бытовую моторику, то что оно уже подправило в моей голове за этот месяц? Чего я не заметил, потому что заметить это было уже нечем?.. Я не стал додумывать. Мне почему-то очень, очень не хотелось додумывать эту мысль.
Я начал смотреть на дом другими глазами. Олег. Лень на него не нападала. Ремонт — это ведь всегда шум: перфоратор, удары, мат, когда сорвётся сверло. Каждый раз, как его рука тянулась к инструменту, тепло мягко вынимало у него из мозга само желание начать. И так два года подряд. Оно гасило в нём движение к шуму, а он называл это ленью, потому что слов «меня каждый раз успокаивают, прежде чем я успею замахнуться» у него в лексиконе просто не было. Этого слова ни у кого тут не было. Оно было стёрто.
И Тамара Васильевна не солгала. Никто никого не заставляет. Тебя здесь просто любят. Тебя так бережно, так нежно лишают всего, что в тебе шумит, рвётся, спорит и бьётся, что ты под конец сам несёшь остатки своей воли к порогу, кладёшь их в угол и беззвучно благодаришь за то, что их забрали. Дом молчит не от страха. Дом молчит от удушающего счастья.
А потом я узнал, что у этого света есть имя. Я собирал его по чужим оговоркам, по крупицам. Соседи выкладывали мне эти крупицы сами, тёплыми, сиропными голосами, гордясь ими, но ни один из них не мог свести две свои фразы в логическую цепочку.
Тамара Васильевна, разливая чай: — Зайдёт Люся посидеть — и так на душе отпускает, прям покой... — И через минуту, тем же ровным тоном: — А я нынче весь день на стуле просидела, и не помню, чем занималась, старость, наверное... Два островка мысли, а между ними у неё в голове — голая, выжженная вода.
Олег в начале разговора: — Да забил я на ремонт, лень такая, сам не пойму, что со мной... — И чуть позже, когда я спросил про жильцов: — Люся-то? Хорошая девочка. Тихая. С ней рядом легко. Точка.
Он держал причину в одной руке, а следствие в другой, и не сводил их, потому что тропинку между ними кто-то аккуратно вынул из его разума. Они не тупили. У них в черепах просто не осталось дороги от одного факта к другому.
Здоровый мужик с третьего этажа, с тяжёлыми боксёрскими кулаками, сказал мне однажды, глядя в серую стену: — От неё хорошо накрывает. Я раньше психовал страшно, чуть руки не распускал. А как она въехала — будто ватой голову обложили. Я ей теперь цветы под дверь ставлю. И я понял, кто поливает горшки на площадках.
Они все описывали мне Люцию — точно, подробно, с обожанием. И ни один не делал вывода. Потому что вывод тоже можно расхотеть. Свет не прятался. Он каждый день проходил у них перед глазами в виде кроткой, тихой девочки, которая вежливо здоровается на лестнице, и они смотрели прямо на источник своего паралича и звали её «славная Люся».
Я встретил её сам — на площадке между четвертым и пятым этажами. Худенькая, бледная, в безликом сером пальтишке, глаза опущены. Поздоровалась еле слышно, чуть смущённо, как маленькая девочка, которую заставили читать стихи перед гостями. Ничего сверхъестественного, совершенно ничего.
И в этот самый миг у меня в голове погасла мысль, которую я нёс. Погасла без следа, как задутая свеча. Я спустился во двор и только там, на скамейке, похолодел: я ведь точно о чём-то думал секунду назад. Нёс какую-то важную, спасительную мысль и потерял её на одной единственной ступеньке. Раньше оно правило мне руки, голос и фокус. Теперь оно дотянулось до того, чем я думаю.
И я пошёл к Олегу — пока во мне было ещё чем идти. Спор можно расхотеть, удар можно расхотеть, окрик можно расхотеть — всё это мимолётные вспышки, оно их размыкает на лету. Но я решил понести ему не вспышку. Я понесу ему волю, собранную заранее, холодную, заряженную не в крик и не в кулак, а в холодное железо, которое доведёт мой шум до стены помимо меня. Перфоратор не передумает. Инструмент не умеет расхотеть.
Я постучал к Олегу с бутылкой. Сказал твердо: — Давай добьём твою стену, по-мужски, я помогу. Он согласился вяло, тепло, как тут все соглашаются. Вынес перфоратор — тяжёлый, в бурой заскорузлой пыли, будто его не держали в руках много лет.
Я вогнал бур в бетон со всей яростью и волей, которую копил внутри. На, получай! Грохот встал стеной, полетела едкая пыль, руки затряслись от бешеной вибрации — и сквозь весь этот рёв пришло тепло. Не на перфоратор. На меня.
И на одну ясную, ледяную секунду я почувствовал, что оно со мной делает: оно начало меня разбирать. Тихо, ласково, изнутри — оно брало мою волю прядь за прядью и распускало, как распускают тугой узел на свитере. Без рывков, без боли, бережно. Я успел испугаться по-настоящему — а в следующий миг испуг тоже разгладился, уступив место мягкой прохладе.
И дальше я уже не понимал, что происходит, хотя внутри был абсолютно уверен, что всё под контролем. Я держал инструмент. Я чувствовал, как из меня что-то тянут — и принимал это за свою яростную борьбу: вот, оно тащит, а я не отдаю, значит, я сопротивляюсь, значит, я ещё здесь, я живой. Каждую прядь сознания, которую оно вынимало, я переживал как собственное усилие, как здоровое напряжение мышцы. Я давил на бур и думал: «Тяжело, но держусь, я молодец, я не Олег».
Оно не торопилось. Оно не толкалось мне навстречу, не давило в ответ — оно просто было бесконечно больше меня и выносливее меня. Оно работало надо мной ровно, спокойно, не сбиваясь, столько, сколько нужно. А я мысленно подсчитывал крепость своей хватки и не замечал, что сжимаю пальцы всё сильнее вокруг абсолютной пустоты. Держать уже было нечего.
А потом я обнаружил, что просто стою посреди комнаты и не помню, что делал секунду назад. Рука сама опустила перфоратор — я не заметил, когда именно. Бур остыл. В стене чернела одна глубокая аккуратная дыра. Была какая-то злость, было какое-то великое «зачем» — я пошарил внутри себя и не нашёл ни злости, ни этого «зачем», ни даже памяти о том, какими острыми они были.
И мне стало хорошо. Я ведь держался — и выстоял. Я молодец. Просто вымотался, конечно, до самого донышка, руки как не свои, в голове приятный пустой гул — но это честная усталость. Это меня так перетряхнуло, перемололо, переплавило, что и не диво, что сил нет. Так устают не зря. Я сел на табурет передохнуть, очень собой довольный.
Олег тронул меня за плечо: — Ну вот, посверлил и хватит, давай посидим. Я сидел, остывал, и моё довольство потихоньку оседало на дно. И вместе с ним исчезало то, чем я только что так отчаянно гордился. А что, собственно, произошло? Что я там выстоял? Я посмотрел на дыру в серой стене, и мне вдруг стало неловко, почти стыдно. Зачем я её пробил? Хорошая же была стена, ровная, тихая... Чего я в неё вгрызался, как дурной? Олегу теперь замазывать, убирать за мной. Глупо как-то вышло. Некрасиво.
Прошло несколько минут. Не секунды. Я успел остыть совсем, успел почувствовать, как приятно тяжелеют веки, как ноет каждая мышца, как хорошо просто сидеть в тишине и ничего, совсем ничего не держать. И только тогда в коридоре раздался тихий звонок в дверь.
На шум так не приходят. На шум приходят вовремя, чтобы прекратить. Она пришла позже — не на сам грохот, а на то, что осталось после него. Она пришла на мою готовность.
На пороге стояла Люция. Тихая, бледная, в своём сером пальтишке. Она смотрела на меня снизу вверх с такой мягкой, с такой светлой, безграничной жалостью — как смотрят на заплаканного ребёнка, который весь день капризничал, бился, выбился из сил и вот-вот заснёт прямо стоя. Она не уговаривала меня. Не звала странным голосом. Не делала ничего, от чего целый, живой человек попятился бы в ужасе. Она просто увидела меня насквозь — выжатого до капли, пустого — и тихо сказала то, что обычно говорят в таких случаях: — Ты совсем себя загнал. Идём, отдохнёшь.
И это была чистая правда. Я загнал себя сам. В кровь, дочиста, борясь с ветряными мельницами. Кто-то наконец пришёл и ласково сказал: всё, милый, хватит, можно больше не держаться. И я почувствовал только облегчение — огромное, светлое, слезливое облегчение и благодарность.
Она протянула руку и взяла мою своим прохладным, невесомым пальцами. Потянула к двери — тихо, без малейшего усилия, как уводят со двора заигравшегося допоздна малыша. И в этот самый миг из кухни выглянул Олег. Он посмотрел, как она ведёт меня за руку через площадку к своей открытой квартире, лицо его стало добрым, чуть завистливым, и он сказал мне вслед — легко, тепло, как говорят приятную пустяковую мелочь: — Повезло тебе. Люся к кому попало в гости не пойдёт.
И я не остановился. Не обернулся, не переспросил — в каком, к чёрту, смысле «не пойдёт»? Я же её видел всего пару раз. У меня уже просто не было тех мыслей, которые возникли бы у целого, нормального человека, которого чужая бледная девочка уводит за руку в тёмную квартиру. Я только послушно кивнул куда-то в сторону и ответил чужим, спокойным, сиропно-тёплым голосом. Сам успел услышать, что отвечаю не как я. Поймал этот момент. Но поправить его было уже абсолютно нечем: всё, чем я мог бы упереться в косяк, осталось в той серой бетонной стене.
Её ладонь была прохладной и очень, очень спокойной. За её дверью было абсолютно темно. И тихо. Намного тише, чем во всём остальном доме. Там тишина стояла гуще, старше, тяжелее — как ледяная вода на дне заброшенного колодца. Я переступил этот порог сам, без принуждения.
Последнее, что оставалось во мне от прежнего меня — это сладкая, густая благодарность. Я был так благодарен, что можно больше ничего не держать. Что наконец-то стало тихо.
Если хозяйка когда-нибудь позвонит спросить, как мне живётся на новом месте, я отвечу ей медленно, бережно подбирая и взвешивая каждое слово на языке. Я отвечу, что мне очень повезло с соседями.
А завтра во дворе под тремя тополями новый жилец будет шумно выгружать из машины тяжёлые картонные коробки. Я обязательно выйду ему навстречу. Я мягко, тепло улыбнусь ему, обнажая ровные зубы, и тихо спрошу: — Скажите, а вы не шумный человек?
Ответ на пост «В Крыму до особого распоряжения вводят запрет на передвижение мототранспорта в ночное время. Аксенов»1
В Крыму запретили ночью ездить на мотоциклах. То ли спать громкие выхлопы мешают, то ли мешают засекать летящие дроны. В комментариях все очень радуются и хотят, чтобы так сделали везде. Вот только вопрос: а что изменит этот закон и кто реально от него пострадает?
Так-то громкий выхлоп у нас давным-давно запрещен. Есть статьи 8.23 и 12.5 ч.1 КоАП РФ. Вот только не работают они. А самое главное, те, кто летает по улицам с пердячим свистом, плевать хотели на попытки их остановить. Перестанут ночью ездить только нормальные мотоциклисты. У которых оформлены все документы и которые спокойно останавливаются по взмаху палочки сотрудника ГИБДД, показывают доки и едут дальше. То есть как всегда от тупого запрета пострадают нормальные люди, а долбоебам пофиг. Зато чиновники надуваются от гордости: "Мы боремся! Мы принимаем меры!"
Также возникает вопрос: а почему только мотоциклы? Автомобилей, от которых стекла звенят, не меньше ночью носится у меня под окнами. Те, кто радуется запрету всего двухколесного - не боитесь, что завтра и вашу машину запретят, потому что пацаны на заниженных приорах будят ночью весь квартал? Вы точно уверены, что завтра сможете поехать ночью на своей машине со штатным глушителем?






