CreepyStory
104 поста
104 поста
260 постов
115 постов
33 поста
13 постов
17 постов
8 постов
10 постов
4 поста
3 поста
Можно было подождать до десяти, когда от кемпинга к городу отходила моторка. Но тогда сюрприз оказался бы испорчен.
Андрей шёл по извилистому пляжу, вдыхая запахи йода, соли и сосновой смолы. Ступни скользили на холодной гальке, между зубами камней застряли длинные жгуты водорослей. Справа нависали поросшие лесом утёсы, далёкий мыс растворялся в утренней дымке. Крохотным муравьём полз к горизонту танкер. Над полуостровом поднималось солнце. Бухта выходила на запад, поэтому берег оставался в тени, а вот на море, таком спокойном и тихом, была отчётливо видна граница между освещённой и неосвещённой частью. Вторая казалась тёмной и глубокой, полной затонувших кораблей и ненайденных кладов.
Город возвышался над пристанью, разнокалиберные суда лепились к причалу. Андрей поднялся по бетонной лестнице. Вверх-вниз по узким улицам и сонным дворам, мимо провисших верёвок с бельём, мимо ленивых сытых собак, не желающих даже облаять незнакомца, — вот и рынок. У фуры с арбузами уже собралась небольшая очередь. Кто-то простукивал ягоды, кто-то больше доверял глазам, разыскивая спелые по жёлтому пятну и сухому хвостику. Андрей взвесил в руках большой, слегка продолговатый плод с яркими узкими полосками, щёлкнул по нему пальцем. Арбуз отозвался приглушённым звоном.
Обратный путь показался длиннее. Пакет оттягивал руки, приходилось перекладывать его то в левую, то в правую. Солнце пекло затылок. Андрей распустил волосы, чтобы прикрыть шею, но так было только жарче, ветер бросал пряди в глаза и в рот, камни норовили подставить подножку.
Он подошёл к кемпингу. Наверху, возле палаток, что-то оживлённо обсуждали:
— …какие пожелания? — спросил, кажется, Миха.
— Арбуз! — отозвался женский голос, и Андрея пробрал озноб, сердце подскочило к горлу.
Полина.
— Принято, а что ещё?
Он ускорил шаг, галька зашуршала под ногами. Из-за поворота выросли ряды разноцветных тентов.
— Арбуз можно не брать, — задыхаясь, сказал он. — Я с утра сходил в город, купил.
— Ого!
— Ну ты бешеный, конечно!
— Так, а чего мы ждём, давайте его резать!
— Андрюху?
— Да арбуз же!
Полина рассмеялась — будто ветер прошелестел подвесными колокольчиками. От пальцев к локтям побежали мурашки. Андрей достал арбуз из пакета, поставил на круглый пластиковый столик под навесом.
Ему протянули нож. Андрей примерился и срезал верхушку — ровно по границе между коркой и началом розовой мякоти. Перевернул арбуз, чтобы он стоял ровно. Двигая ножом от себя, снял неровный круг, разделил его на треугольные секторы. Мякоть хрустела под лезвием, сок стекал по полосатым бокам.
Полина по-детски собрала длинную чёлку на макушке. Взяв свой треугольник, пальцами отломила вершину — тонкую, почти прозрачную. Пёстрая косточка выпала на стол. Прожевав первый, самый сладкий кусок из сердцевины, Полина продолжила есть уже от ломтя, оставляя узкую розовую полоску перед белым. Миха ел жадно, догрызаясь почти до зелёного, сплёвывая косточки в кулак.
Когда все, кроме Андрея и Полины, разошлись, к столу прилетели две осы — жужжать и ползать от одной липкой лужицы к другой, неохотно шевеля крыльями. Андрей заметил на щеке Полины след от арбузного сока, красный с мелкими точками-кристаллами. Протянул руку, чтобы стереть, наткнулся на её взгляд.
— Ты чего?
— У тебя на щеке… — Он показал, где.
— А, спасибо. — Она потёрла чистую половину лица.
Андрей улыбнулся.
— Я не зеркало.
— А-а. — Она опять рассмеялась-прозвенела, вытерлась ладонью, лизнула угол между большим и указательным пальцем.
Отчего-то стало трудно дышать.
— Полина.
— Да? — Она посмотрела ему в глаза.
Андрей резко выдохнул:
— Можно с тобой поговорить?
Полина приподняла брови.
— Сейчас?
— Нет, — он запнулся, — то есть необязательно. Можно вечером.
— Хорошо, давай. Часов в восемь здесь же?
Он кивнул.
Вечером Андрей вернулся к столику. Сладкие пятна высохли и блестели, по сброшенным на землю коркам суетливо бегали муравьи. Внизу вздыхало невидимое море. По тропе прошла незнакомая девушка с серьёзным лицом.
Когда стемнело, он стряхнул муравьёв и собрал корки в пакет.
Я наступил на кота в зеленеющем парке. Не на всего – оттоптал ему кончик хвоста. Вышло случайно: бежал по делам и в запарке врезался в дуб и слегка наступил на кота.
Кот вместе с дубом и мной что-то в мире замкнули, шерсть заискрилась. Вспорхнула и выросла тень, нас закрутила в петлю, из её загогулин чёрные дыры прорезали солнечный день.
Вот мы летим: сквозь пространство и, кажется, время, водоворотами – листья, страницы из книг.
Дуб вдруг разросся, покрыл небеса своей сенью. Море, излучина. Берег туманный возник. Шлёпнулась рядом русалка, соседнюю ветку, томно вздыхая и жмурясь, хвостом обвила.
Вот пролетает колдун, уцепившийся крепко: скачет ковёр-самолёт, закусив удила. Вышли на берег все витязи — мирно рыбачат, рыбка из золота промыслом руководит. Сонм привидений-видений, смеясь и дурачась, сам из себя на песке создаёт алфавит.
Кот потянулся, прошёлся. И вдруг, подобоченясь, песнь замурлыкал, картав, как французский посол. Баба-Яга, подлетев, протянула печенье, мёд и вареники с вишней. Как будто на стол, всё положила на дуб.
Почаёвничав знатно (к нам подтянулась избушка на курьих ногах. Всю осмотрели: раз курица – значит, крылата? Нет, не нашли.)
Долго спорили мы о следах вместе с котом, Бабкой-Ёжкой и юной русалкой: что же за зверь по неведомой тропке прошёл? Меряли пядью, локтём, проявляли смекалку: может быть, индрик? Симаргл, кентавр, осёл?
Позже притопал Кощей. Захмелели немножко – пьяного мёда принёс под расшитой полой.
Кот из дупла неожиданно вынул гармошку, всех поразил наповал виртуозной игрой. Было тепло и душевно!
Вот только под мухой я как-то так… потерял с нереальностью связь, через секунду к земле припечатался брюхом, так по-дурацки с волшебного дуба свалясь.
Вот снова дуб, снова кот, но нормальный, привычный, брызжущий свет заливает скучающий парк.
Быстро хватаю кота: «Брат, ты пойман с поличным, что это было: виденье, внезапный удар? Солнце на сцене макушки отбило чечетку или я впрямь провалился в чудны́е края?»
Кот подмигнул и мяукнул протяжно и чётко: «Это тебе повезло, что не кролик, а я!»
Вступить в группу автора: Саша Нефертити. Поэзия недревней царицы .
На мосту электричка коротко грохочет. Татьяна отрывается от блокнота, мазнув взглядом по серому пейзажу, вагону, Диме, который как назло именно в этот момент облизывает липкие от чипсов пальцы, и возвращается к заметкам. Он разглядывает ее исподтишка. Впервые она не в платье – в джинсах и плотном зеленом свитере. Блестящие сережки покачиваются в такт вагону, светлая коса покоится на груди, на губах – улыбка. Прямо живой человек, а не препод, правда, все такая же отстраненная, хотя сейчас могла бы быть и подружелюбнее.
Он вспоминает, сколько бабушка запросила за ритуал, и скисает окончательно. Какая тут благодарность — наверняка думает, что он барыга.
В Голованово в вагон набивается куча народа, какой-то мужик с перегаром хочет сесть рядом с Татьяной, и Дима хватается за этот предлог – пересаживается сам. Она чуть сдвигается к окну, они не соприкасаются, но впервые так близко. Он быстро смотрит в ее блокнот. Цифры, неразборчивые слова и профиль, везде этот профиль с острым носом и подбородком и нелепыми кудрями, который она рисует, когда думает о чем-то.
Дима с досадой глядит в окно на облетевшие леса.
Он ревнует. Это смешно, но он действительно ревнует ее к Пушкину. И сам же везет ее к нему.
***
– Смотри, преподша по Пушкину!
Дима повернулся туда, куда указывала Юля, и увидел у расписания молодую женщину в бежевом платье в пол и с косой до талии. Она казалась странной, неуместной среди пестрых студенток, и все же Дима не мог отвести взгляда – ее хотелось рассматривать. Наконец он произнес:
– Она сама как из Пушкина.
– Не поверишь, но ее зовут Татьяна Ларина, вот ржака!
Он отшутился в ответ и в тот же день записался на факультативный курс по пушкинистике, хотя с детства мучительно не переносил ни самого поэта, ни его творчество.
В аудиторию она вошла со звонком, бросила: «Здравствуйте» и сразу повернулась к доске. Почерк у нее оказался угловатый и некрасивый. Она быстро вывела «Пушкин – наше все», и Дима почувствовал неловкость. Он пожалел, что приперся сюда – чего еще можно ждать от курса по Пушкину от Татьяны Лариной в старомодном платье.
Она обвела всех строгим взглядом. Остановилась на Диме (тот неожиданно для себя покраснел) и произнесла удивительно звонким и переливчатым голосом:
– Эту фразу Аполлона Александровича Григорьева вы слышали неоднократно. Смею надеяться, что раз вы выбрали своей специальностью литературоведение, она что-то для вас значит. А теперь запомните: сколь бы серьезно вы не воспринимали это утверждение, этого всегда будет недостаточно. На каждом занятии я буду доказывать вам его истинность и невозможность постичь его до конца. Приступим.
И Дима пропал.
Он сразу нашел ее в соцсетях – пустой профиль с размытой фоткой на аватарке. На стене – цитата Анненкова про Пушкина, в личной инфе – только универ и факультет. Он быстро вычислил, что ей двадцать пять. Да, немало, но семьи, судя по всему, нет, да и кого нынче испугаешь разницей в шесть лет.
Он переборол нелюбовь к Пушкину, готовился к каждому занятию, отвечал на вопросы, вступал в дискуссии, постоянно читал что-то по теме – и, как она и предупреждала, этого всегда было недостаточно. А еще чем больше он читал, тем большую тревогу испытывал, словно забыл о чем-то важном.
Татьяна держалась вежливо и отстраненно, и лишь когда говорила о своем Пушкине, словно размораживалась, звенела и обретала краски. Ее пылкость и страсть поражали и заряжали, Дима болезненно подмечал, что тишина в аудитории вся наполнена вниманием, поглощающим каждое ее слово.
Несмотря на все старания, он оставался для нее лишь смазанным пятном в этой концентрированной тишине и не понимал, как подобраться ближе.
***
После секундного замешательства она все же опирается на его руку и спрыгивает на землю – перрона хватило только на первые три вагона. Станция сгорела еще когда Диме было тринадцать, платформа пуста. Ему неловко за то, что бабушка живет в такой глуши. Но Татьяна шумно втягивает острый осенний воздух и улыбается:
– Хорошо как. Не терпится скорее познакомиться с Ульяной Архиповной.
– Кстати, если что, ба не из болтливых. Знахарям вообще запрещено лишний раз говорить, так что не обращайте внимания.
– Конечно! Как же вам повезло, Дмитрий! Думаю, с такой бабушкой вы могли бы выбрать специализацию «фольклористика» и написать много любопытных работ.
– Вообще-то я о пушкиноведении думал, – бросает он в сторону и задерживает дыхание. Она смотрит на него, но молчит, и он мучается, не сморозил ли глупость. Проходит вечность, прежде чем она произносит с тихой печалью:
– Это прекрасное дело, Дима, но и очень одинокое. Мало кто сможет разделить ваше увлечение. У нас есть, конечно, сообщество, но оно не дружное, все зациклены сами на себе. Вы должны быть уверены, что вам всегда будет достаточно… Этого.
– А вам – достаточно?
Она светло улыбается:
– Конечно.
И он, обжегшись об эту ее улыбку, отворачивается.
Вдали виднеется раскисший от дождей домик с низкой крышей, на крыльце пестреет бесформенный силуэт. Детская радость подхватывает и кружит Диму. Он ускоряется, Татьяна почти бежит следом, и вот уже бабушка обнимает его и лопочет нежное.
На гостью ба смотрит хмуро, но Татьяна этого словно не замечает: невозмутимо здоровается и переступает порог. В доме пахнет выпечкой и деревом, на огромном экране телевизора два плохих актера обсуждают убийство, на стенах – новые обои и ни одной веточки боярышника или полыни. Только в красном углу все те же старые рассохшиеся образа с почерневшими от времени ликами. Дима смотрит на порог и хмыкает, заметив осиновые клинышки: нельзя шептунье без защиты от нечисти.
Татьяна слишком быстро выпивает чай и сидит, перекидывая косу то на грудь, то за спину. Ему нравится ее нетерпение. Наконец она не выдерживает:
– Ульяна Архиповна, я привезла сумму, которую вы просили, готова отдать ее немедленно.
Бабушка качает головой и щелкает языком, и Дима говорит:
– Платят обычно после…
Татьяна быстро кивает:
– Да-да, конечно. Когда мы можем приступить? Обратная электричка через четыре часа, хотелось бы успеть, увидеть.
Ба смотрит на нее с прищуром, а потом указывает на стул под образами. Димино сердце грохочет: как же давно он не видел бабушку в деле, как же давно сам не был там. Скоро у них с Татьяной появится нечто, принадлежащее только им.
Ба закрывает глаза и начинает шептать: «На море на океяне, на острове на Буяне, на лукоморье растет дуб на двенадцати пнях, на дубу двенадцать сучков, а на сучках двенадцать бесов, а на них кот черен…»
***
– Спасибо, Дмитрий, вот сюда. – Она указала на стол в углу.
Он осторожно поднес стопку учебников, случайно посмотрел на стену и едва не выронил все на пол.
– Что… это?
Татьяна недоуменно проследила за его взглядом.
– «Лукоморье» Крамского. Репродукция. Очень необычная интерпретация, совсем не сказочная, скорее, мифологичная. Лукоморье – место вне времени и пространства, где пирует зло…
– Не просто зло. Туда заговорами изгоняли самые страшные болезни, – глухо произнес Дима. Как он мог забыть…
Татьяна нахмурилась:
– Не знаю про болезни, но зло там точно обитает. Например, Кот Баюн – это страшный персонаж в фольклоре. Он завлекает людей сказками, усыпляет их и ест. И кстати, он не ходит по цепи…
– Знаю. Он прикован ей к дереву.
– Похвально. А Александр Сергеевич, по сути, повторяет подвиг Одиссея: слушает сказки и остается живым.
– Или, по заветам Ницше, смотрит в бездну…
На картине – серый потусторонний пейзаж с зыбкими тенями и силуэтами, нездешние звезды и страшный человек с черным взглядом и котом на коленях. Сколько раз Дима видел этот сон, но забывал его каждое утро.
Рассказать ей? Примет за сумасшедшего. Но и молчать он не мог, а потому выбрал часть правды.
– Вы только не смейтесь, но сейчас, увидев эту картину, я вспомнил бабкины заговоры.
– Разумеется, ведь Лукоморье – фольклорный образ.
– Не просто фольклорный. Ба его боялась. – Дима ощутил холод внутри и скорее заговорил о другом: – Сейчас понял, что мне многое у Пушкина напоминает заговоры. Вот, например: «На море, на окиане стоит дуб, под тем дубом три девицы — родные сестрицы. Одна шила, вторая вышивала, а третья уроки, испуги, переполохи отгоняла».
Татьяна воззрилась на него в изумлении:
– Дмитрий, вы же… Вы же не сами это придумали?
– Конечно, нет. – Он неловко рассмеялся. – Моя бабушка – знахарка, я раньше каждое лето у нее жил, она меня немного учила.
Татьяна чуть подалась вперед:
– Как любопытно… А ведь мы никогда об этом не думали. Пряхи… Тот же мотив, что и у мойр, парок и валькирий из «Старшей Эдды». В вашем заговоре две рукодельницы создают боль, а третья от нее освобождает… Ровно как и у Пушкина. Есть ли еще какие-то заговоры, которые кажутся вам связанными с его творчеством?
Черный человек с репродукции смотрел на Диму, и в памяти всплывали все новые слова.
– Да, много. И даже один неприличный.
– Ничего страшного, мы же ученые.
– Эм… «Имел брат сестру под лещиной, над лещиной. И родили они дитя безо рта, без ноздрей, без глаз, без рук, без ног». Только там не «имел»...
Ее глаза засияли.
– Всегда чуяла, что с «неведомой зверушкой» что-то не так. Неужели Александр Сергеевич переработал текст заговора? Дима, умоляю, вспоминайте еще! Это важно.
И он вспомнил. А она записала в блокнот каждое его слово. Потом они говорили до ночи, и он понял, что добился своего.
***
Бабушкин голос ведет по синю морю. Дима – кормчий, направляет ладью на два креста-маяка так, чтобы те совпадали. Он знает, что так они пройдут фарватером, в обход мелей и камней. На горизонте – узкая кромка земли. Черный остров. Дима с тревогой оборачивается к Татьяне, похожей на птицу, и слышит, как бабушка, не прекращая нашептывать, говорит:
– Уши заткните. Заболтають… Не слушайте, ни в коем разе не слушайте их!
Дима протягивает Татьяне беруши и вставляет такие же себе. Бабкины напевы обрываются, мир становится безмолвным, а потом сереет и вязнет в безвременье. Они приближаются к Лукоморью.
***
Ее исследование гремело на все профессиональное сообщество. Пушкинисты вдоль и поперек изучили мотивы европейских и русских сказок в творчестве Пушкина, а вот до традиционной культуры не добрались. И вдруг выяснилось, что он вовсю использовал тексты заговоров и вообще был тонким знатоком фольклора.
Вот же сукин сын.
Диме было нечем это крыть. Бабкины заклинания кончились, интерес к нему – тоже. Недавно Татьяна вернулась из далекой деревни, куда ездила с фольклористами к новым информантам. А он – бывший информант, и это почти смешно. То, что должно было их сблизить, сделало ее невозможно далекой.
Они столкнулись в коридоре, Татьяна мельком улыбнулась ему и поспешила на кафедру. Сегодня она была с распущенными волосами и в чуть более короткой юбке, так что он видел ее белые лодыжки.
И Дима понял, что не все потеряно, что у него остался самый крупный козырь.
– Татьяна Александровна, я хочу вам рассказать еще кое-что о бабушкиных ритуалах. Точнее, об одном.
Тогда восьмилетнего Диму свалила лихорадка, и что только бабушка не перепробовала – и дерево била, и обычными лекарствами пичкала, – ничего не помогало.
В тот вечер он провалился в горячечное безумие и стал задыхаться. Ба вызвала скорую, положила его под образа и зашептала заговор, который увел бессознательного Диму в черный гробовой мир, под черный костлявый дуб, где черный человек с черными кудрями и черным котом на руках завел песнь о Лукоморье. И песнь эта втягивала в себя, высасывала силы, но грозный бабкин голос вытащил: «... а кот кричит-покрикает, когтями-ногтями загребает, уроки-урочища из Димитрия выдирает».
И вырвалась боль из Диминой груди, устремилась в сердце тьмы, очнулся он резко, мучительно и страшно, на мокрой от мочи и пота простыне. Он слышал отголоски песни, она тянула его прочь.
Бабка тогда нашептала на воду да и вымыла из него всю темень – и память заодно, а сама долго потом силы восстанавливала.
– А когда я увидел картину Крамского, то вспомнил все. И понял, что за человек был под дубом.
Татьяна кивнула:
– Пушкин. – И добавила: – Мне нужно туда.
***
У Лукоморья дуб стоит – дряхл, гнил, и ветви его простираются над стылым миром. Сер тот мир и сумрачен. Птица здесь не летит, трава не растет, собака не лает. Вода океанская липка, густа и пахнет железом. Пируют средь черных скал черные тени, терзают берег бездыханные тела мучеников.
Дима тянется к Татьяне, но та выскальзывает из его рук – глядь, уж бредет по берегу в сторону дуба, и движения ее медленны, тягучи. Дима сходит с ладьи и идет следом, но с каждым шагом она удаляется и сливается с танцем сумеречных всполохов.
От ствола отделяется самая черная из теней и движется ей навстречу. Очи его пылают агатовым пламенем, лик тонок и остер, в кудри заколоты звезды, а губы беззвучно шевелятся. Татьяна замирает. Смотрит Дима на ровную спину и длинную косу, но видит, как широко раскрыты ее глаза, как дрожит губа, как текут по щекам восковые слезы.
Слова черного человека тонут в тишине, и Дима до озноба рад этому. Пытается идти быстрее, догнать Татьяну, увести отсюда, но воздух облепляет тело, как вязкий мед.
Она вскидывает руки – отереть слезы? Касается не щек, а ушей, и Дима почти видит, как крик его режет серую толщу воздуха и достигает ее, но поздно: в нутро ее уже втекает песнь о Лукоморье, о трехстах мертвых витязях, о пряхах, прядущих полотно из кишок павших воинов, о девах, возлежавших с демонами, об адском пламени, расцветающем в купальскую ночь. И вторит она черным словам, что всегда прятались за светлым сказом, распахивает объятия, идет к единственному своему – королю, возлюбленному, мужу.
Дима бежит, но не может продвинуться и на шаг, озирается в отчаянии – бабушка, помоги! Достает беруши, и в миг все его существо заливает песнь, что не смолкала в нем с самого детства. Он дергает головой и скорее чувствует, чем слышит бабкин шепот:
«Сейчас, родненький, вытащу, верну…»
«Ее сначала!»
Бабкино бормотание накатывает волнами и бьется о чужую волю. Только видит Дима, что нет от того проку, что тянет Татьяна тонкие руки к демону, и очи его горят, алча ее души. Качают Диму темные сказки, но разум ясен и остер. Он знает, что бабка пожадничала и не рассчитала сил, что выскальзывает из ее заговоров Татьяна, как мокрая рыбка, не дает зацепить себя и вытащить. Чует он бабкин страх и злобу. Видит, как собственное тело плывет к дубу, что голодно раскинул руки-ветви.
И тут же гремит бабкин крик, который ощущается как рука, рванувшая за ворот:
«... воротись-обернись…»
Хотя бы внука решила вернуть.
«Нет, сначала ее!»
«Не могу, не хочет она».
Руки Татьяны и черного человека соприкасаются. И чувствует Дима, как боль скручивает грудь, как мутнеет душа и портится. И выползают изнутри слова, проталкиваются по глотке, наполняют рот и изливаются наружу: «На Окиане-море лежит колода дубовая, на той на колоде сидит Страх-Рах. И пойду я под гнилое дерево – не дорогой, мышьей норой, собачьей тропой; ударю Татьяну по ретивому сердцу, и распорю ее белу грудь, и напущу на нее тоску тоскущую, кручину кручинскую. Ой же ты, могуч Страх-Рах, отдай только мне ее, я твой слуга, и по сей день, и по сей час, и по мой приговор — во веки веков».
И не ушами, но черным своим сердцем слышит он, как сливаются два крика в один: злой – голодного демона и отчаянный – обезумевшей женщины.
– Иди ко мне, – шепчет Дима и теряет сознание.
***
– Остались бы хоть на денек, все б подлатала…
Дима целует хмурую бабку и отвечает: «Нельзя». А про себя добавляет: «Нельзя латать», и от этой мысли его начинает трясти.
Бабушка кладет ладонь ему на лоб и шепчет про полынь-лебеду, чтоб забрала беду.
«Не заберет», – думает Дима, но дрожать перестает.
– Ко мне жить приезжай, – бросает она. – Знахарь ты, перешел к тебе дар мой. Помру – и место мое перейдет.
– Ба, зачем мне твое место и твой дар, ну?
– А затем, что ты им уже воспользовался…
Дима бросает взгляд на лавку, где сидит бледная Таня и смотрит в одну точку.
– Я спасти хотел.
– Ты любовью ее диавольской заговорил, да так, что и мне не распутать. До конца века по тебе сохнуть будет, пока не высохнет вся. Да только тебе до того и делов уж не будет.
Дима зло отстраняется.
– Будет. Люблю ее.
Бабка хмыкает и плюет под ноги.
– Заговор-то откель знаешь? Я точно при тебе черное не творила.
Дима пожимает плечами. Он и не помнит сейчас, что говорил и откуда взял слова… Бабка качает головой.
– Силен ты, внучок, аж сама страшусь. Ну, с Богом. Он не оставит. Приезжай – учиться надо.
Дима прощается и знает, что больше сюда не вернется. Но прежде чем увести измученную Таню на станцию, говорит:
– Ба, а Кота там не было.
Она хмуро кивает:
– Знаю. Нынче там другой Баюн, без цепи. Наслушался сказочек…
В вагоне Таня тиха и растеряна, жмется к нему и заглядывает в глаза, в глубь их, и пугается каждый раз. А потом просит блокнот.
Садится у окна и начинает быстро что-то черкать, как и всегда, когда задумчива.
Дима зло выхватывает блокнот из ее рук, готовый рвать листы с ненавистным профилем. И застывает, оглушенный.
Некрасивым, угловатым почерком скачут по листу слова, расплываются кляксами:
«Пушкин – наше ничто.
Наше ничто.
Ничто».
Орфей поднес чайную чашку к губам и сделал небольшой глоток. Маня, вздрогнув, коротко вскрикнула и расплакалась. Дед перекрестился трясущейся рукой. Равиль, набычившись, сжал кулаки, но Иван Артёмыч остановил его:
– Не надо!
– И чё, я буду стоять и смотреть, как он тут это самое?..
Он вошёл в кафе в самом конце рабочего дня, когда пожилой уборщик по прозвищу Дед собирался запирать дверь. Тощий парень в замызганном чёрном кардигане крупной вязки, в тёмных очках, нащупывающий перед собой дорогу длинной гибкой тростью. И с трупом собаки на плече. Золотистый ретривер с вываленным посиневшим языком сдулся боками и уже окоченел.
Посетитель был знаком персоналу, ведь каждое утро завтракал здесь глазуньей на два яйца и круассаном с нутеллой и клубникой. Местные держали его за чудика: если задуматься, какого нормального человека родители назовут Орфеем? Этого назвали.
Уложив пса на ближайший столик, Орфей потребовал чаю.
– Какого... – задохнулась Маня, молоденькая официантка, поливающая фикус у окна. – Равиль!
– Мужик, ты чё делаешь?! – плечистый бариста сразу вылетел из-за стойки.
– Чай мне принесите, говорю!
– Я тебя щас отсюда вынесу, придурок!
На звуки склоки из хозпомещений выглянул Иван Артёмыч, хозяин кафе.
– Что у вас тут?.. О, господи, уберите это со стола!
Рука Орфея нырнула в карман кардигана. Сухой металлический щелчок был тихим, но, кажется, его услышали все.
– Ой, мамочки! – взвизгнула Маня, и тут же кинулась к входной двери, намереваясь сбежать.
– Не смей! – рявкнул Орфей, поднимая выше гранату с уже выдернутой чекой, и тут же вжал большим пальцем освободившийся предохранитель, не давая ему отскочить.
Маня так и замерла с протянутой к двери дрожащей рукой. Все до одного в небольшом зале кафе замерли.
– Чаю, – уже спокойнее попросил Орфей.
Чашку ему принёс Иван Артёмыч, поставил её на стол рядом с высохшим собачьим носом. И сам сел напротив, пряча дрожащие руки в карманы и поглядывая то на пузатую лимонку в сухой Орфеевой руке, то на пса.
– Это Чарли?
– Да, – коротко ответил Орфей.
Чарли, собака-поводырь, всегда сопровождала Орфея. Дружелюбная жизнерадостная животина, обожающая своего хозяина.
– Что случилось?
– Еë отравили.
– О, господи...
– В твоем кафе сегодня утром. Кто-то из вас.
– Да кому это нужно? – вмешался в разговор Равиль.
Орфей свободной от гранаты рукой взял чашку и вдохнул аромат крепко заваренного чая:
– Знаете что? Это жестоко. Отвратительно жестоко! И я этого так не оставлю. Как только я опустошу эту чашку, вы все умрете!
– Чего, блин?! – Равиль прижал к себе испуганно взвизгнувшую Маню.
Орфей сделал глоток. Иван Артёмыч схватился за сердце.
– Ох, что-то мне...
– И мне... – Маня повисла на плечах Равиля, белая как мел. – Это не я, я не виновата!
Из-за стойки раздался хриплый кашель и бормотание – Дед, про которого все думать забыли, забормотал молитву.
– Орфуша, жаль твою подругу, – заливаясь потом, проговорил Иван Артёмыч. – Но чего скандалить, угрожать? Давай я тебе денег дам, ты новую собаку купишь.
Орфей сделал большой глоток, отчего его тёмные очки тут же запотели. Пальцы добела стиснули гранату.
Маня снова завыла. Равиль отстранил её и дернулся вперёд, сжав кулаки, на незваного гостя, но был остановлен Иваном Артёмычем:
– Спятил, что ли?! Орфуша, что ты хочешь?
– Понять. – Рука Орфея с чашкой дрогнула, а голос сломался. – Зачем. Вот просто зачем? Кому она мешала? Это так, – он замер, затем отпил чай, которого осталось уже меньше половины, – жестоко и бессмысленно.
– Я не травил твою собаку. – Иван Артёмыч окинул взглядом подчинённых, ища поддержки. – Маня тоже не травила. Равиль?
– Нет, конечно!
– Видишь, и Равиль не травил! Может, она у тебя где-то на улице что подобрала или...
– Это я, – прохрипел Дед.
Все уставились на него.
– Я устал чистить за ней диваны! Столько шерсти. И лапы грязные. Мне просто надоело, вот я и…
– Господи, придурок! – ахнул Равиль.
Маня всхлипнула, пряча лицо в ладони.
– Я просто разозлился, не подумал… Нет, а чего? У нас кафе, а не псарня, в конце-то концов. Да что такого-то, это ж просто псина? Эта померла – новую дадут. Может, та с лапами не будет по диванам лазать.
Орфей замер, только рука с зажатой в ней гранатой тыльной стороной продолжала рвано гладить Чарли. По щекам из-под очков покатились крупные слезы.
– Орфуша... – умоляюще потянулся к нему Иван Артёмыч. – Я уволю этого идиота... Мне жаль...
Орфей встал.
– Ненавижу бессмысленную тупую жестокость, – его бледные пальцы на ощупь ввернули усы чеки на место. – Ненавижу.
Он отхлебнул из чашки в последний раз, со звоном бахнул её на блюдце. А после сунул гранату в карман, подхватил трость и собаку, взвалив ее на плечо, и стремительно вышел прочь.
Маня пошатнулась и рухнула на ближайший стул, Иван Артёмыч кинулся к двери, запирая ее лязгающими от тремора ключами. Равиль схватил со стойки телефон и быстро набрал сто два. А Дед, шаркая по полу ослабевшими ногами, подошел к столу, за которым мгновение назад сидел Орфей, и заглянул в чашку. На дне её темнел последний недопитый глоток.
Ссылка на группу автора: Мрачное воскресенье
— Один билет на ближайший поезд.
— Сто седьмой, до Екатеринбурга. Остались только боковые. Будете брать?
Из окошка на меня с сомнением смотрит кассир. Еще бы, заплаканная девчонка срывается куда-то на ночь глядя. Без вещей, без плана… Но мне правда без разницы, куда ехать, лишь бы подальше отсюда.
— Да, — бормочу я и протягиваю паспорт с зажатой между страницами пятитысячной купюрой, — до конечной.
Усиленные динамиком щелчки по клавишам, гул печатной машинки, и вот я держу в руках настоящий билет на поезд. Мой шанс вырваться из заколдованного круга.
Подземный переход к платформам похож на декорацию к триллеру, особенно ночью. Возможно, из-за поворота на меня сейчас бросится убийца, но, честное слово, у меня нет сил отбиваться.
Заплеванные платформы покрыты тонкой корочкой льда — к ночи ударили заморозки, и я, подскальзываясь, спешу в поисках нужного вагона. Проводница проверяет документы, а мне в очередной раз приходится не замечать сочувствующего взгляда — за сегодня их было слишком много.
Внутри тепло: пышет жаром титан, вагон наполнен сухим воздухом обогревателей и дыханием спящих людей. Я сажусь на свою полку, стягиваю шарф и откидываюсь на стенку, прикрыв глаза. Смогла, справилась. В кармане в очередной раз раздражающе пиликает телефон. Да сколько же можно…
Поезд трогается, и только тогда я решаюсь заглянуть в сообщения. От Артура только одно — еще с семи вечера, я его так и не открыла.
“Зай, ну ты чего? Неужели обиделась? Это же часть постановки, мы репетировали. Я хочу только тебя!”
Репетировали, как же… Дуру из меня делает. Со всеми у него такие репетиции! И даже в постановках про войну любовные сцены, а не драма.
На счетчике еще несколько непрочитанных сообщений — это уже Женька.
“А я говорил тебе, что он кобель. Ты зря выбрала его.”
“Его не изменить, просто уходи.”
“Влада, прости, я не хотел давить. Ты сама примешь решение.”
“Я рядом. Я с тобой”
“Влада, ты в порядке? Ответь, я переживаю.”
“Влада, я люблю тебя”
Слезы подкатывают к глазам и, не успевая пролиться, прячутся обратно. Внутри с грохотом рушатся фантазии о счастливом будущем и образ жизнерадостной девочки, которая никогда не плачет. Любые истерики раньше были по расписанию — только не на людях, только не здесь! А можно ли по-другому?
В равнодушном перестуке колес ночного поезда я чувствую себя совсем потерянной. Родной город, ставший свидетелем моей любовной истории, остался позади. Я еду в темноту, в неизвестность, в чужие края, для которых не одета по погоде. У нас снег сошел полностью, и в редкие ночи прихватывает морозец. А там наверняка сугробы по колено, густая вода бьется о гранит набережной, и холодные, незнакомые люди.
Сбегать из дома — моя привычка, мой способ решения проблем. Стоит сменить обстановку, как становится легче. Кажется, что все уже в прошлом. Но раз за разом я догоняю себя: ругаю за ошибки, оправдываю, наказываю, прощаю, вновь ругаю — и так по кругу.
С Артуром мы встречались два года, со второго курса. Мне, серой мышке, льстило внимание красавчика, с которым познакомили друзья. Яркий, самоуверенный, студент театрального — он захватил мое воображение, а потом и чувства. Любовь с ним была праздничным фейерверком, а постоянные ссоры — падением в пропасть. Сомнительных историй, таких как сегодняшняя, со временем становилось все больше: я ловила его на поцелуях с однокурсницами и встречах в кафешках с незнакомыми девушками. Каждый раз он уверял меня, что это для роли. Он же актер, творческая личность, а я дура. А я дура — верила, терпела и боролась с ревностью. Пока сегодня не застукала его в пустой аудитории с очередной девчонкой — недвусмысленно задранная юбка не оставила сомнений. Он изменяет мне.
Я молча вышла из аудитории и позволила себе разреветься только в туалете. Оттуда же я отправила сообщение Женьке — меня разрывали эмоции, и, не поделись я хоть кусочком, меня бы затопило. Еще одна глупость — дать ему повод опять вернуться к старому разговору.
Женька выбрал тактику ожидания. Друг детства давно влюблен в меня и не скрывает этого. Теперь с каждой следующей размолвкой в моих отношениях он усиливает напор. Порой мне даже кажется, что моей жизнью и решениями управляет Женя — ему всегда было лучше знать, что мне надеть, что ответить и как поступить. Особенно по отношению к Артуру.
А сейчас я впервые за долгое время делаю то, чего хотела сама — сбегаю. Забитый людьми плацкартный вагон, едва теплящийся под потолком свет лампочки, сонное дыхание и стук колес. Не помню, как заправила полку и уснула, подоткнув подушку под плечо.
***
Проснулась от толчка — наверное, стоянка, да и рассвело почти. Я нашарила под полкой обувь и выскочила в тамбур. Из открытых дверей в душное нутро вагона врывался приятный летний ветерок. Станции не было — только цветущая степь кругом.
— Без платформы выходить запрещено, — появилась позади меня проводница. — И ты лучше иди на место, а то мужики набегут сейчас курить — задохнешься.
Я потопала обратно, пытаясь согнать с себя остатки сна. Когда я засыпала, было еще не лето…
Из динамиков по вагону разлетались бодрые ритмы “Браво”:
“А я хочу, как ветер, петь и на землей лететь…”
— Владушка, кушать будешь?
На соседней полке сидела моя бабушка Нина и раскладывала на покрытом вафельным полотенцем столе хлеб, огурцы, вареные яйца и нарезку докторской.
— Бабушка?..
— Да, милая? Ты выспалась?
— А почему мы стоим?
— Бог его знает, сейчас времена такие, все может быть. Да ты не волнуйся, все равно доедем! У меня еще пирожки с повидлом тут, будешь?
— Бабушка! — с нажимом произнесла я. — А почему ты здесь?
— Так не самой же тебе на поезде ехать! Да не дуйся, в следующем году уговорим маму отпустить тебя к нам с дедом одну. Ты взрослая уже, почти невеста. Садись, кушай. Чаю будешь?
Я посмотрела на свои ладони — руки взрослого человека. Вот шрам от разделочного ножа, вот кольцо, которое Артур подарил на день рождения. Почему же бабушка видит меня ребенком? И почему бабушка… Она же…
“Но ты сказала мне — это мечты! И ничего в них нет…”
— Бабушка, я не хочу возвращаться домой, — честно призналась я, сев на краешек полки.
— Почему, Владочка?
Бабушка провела рукой по моим волосам и нежно потрепала за щеку. В этом жесте было столько тепла, что у меня невольно выступили слезы. Я так скучаю…
— Дома… Там плохо. И пока я не вернулась, кажется, что проблем нет, — прошептала я, прижимаясь к бабушкиному плечу. — От них можно убежать. Ведь можно?
— Нет, милая. Это ты от самой себя бежишь. Дом-то — он внутри тебя.
— Мне кажется, что меня самой нет… Я потерялась, я не существую…
— Это из-за мальчика, да? — заглянула мне в глаза бабушка, и я кивнула. — Владочка, их много еще будет в твоей жизни. Ты повстречаешь разных людей: кто-то будет любить тебя как родную, а кто-то так и будет любить только себя. Тебе может казаться, что это настоящее чувство. Но истинно любящий никогда не заставит тебя плакать или делать что-то против твоей воли. Он будет оберегать. Как хрустальную вазу, как сокровище. Ведь ты и есть сокровище. Ну, не плачь, иди ко мне.
Поезд снова тряхнуло — кажется, он наконец поехал.
***
Поезд останавливается, выдавливая из рельс болезненные стоны. Я открываю глаза: темно, все та же лампочка под потолком пытается рассеять темноту. За окном медленно проплывает огромная вокзальная надпись — “Сызрань”. Вот оно что, вот почему бабушка пришла… Бабушка… Уже год, как ее и деда нет. Подушка мокрая от слез. Надеюсь, никто не слышал, как я плачу во сне. Я сворачиваюсь клубочком и прижимаю скомканное одеяло к груди. Мне больше не к кому сбегать от взрослой жизни в заботливые объятия и теплый дом. Куда я вообще еду? Зачем? От себя не убежишь…
Решение приходит внезапно. Я поднимаюсь, хватаю телефон и накидываю куртку. Стоянки недолгие, надо успеть выскочить.
— Ты куда, милая?
Проводница ловит меня в тамбуре, и в ее голосе мелькает что-то знакомое, бабушкино. Я хлюпаю носом, машу головой — наваждение проходит, и мне совсем не хочется рассказывать незнакомой женщине свою историю.
— Тебе же не здесь выходить. Что случилось?
— Это же Сызрань? Пожалуйста, можно я сойду? Я знаю город, не потеряюсь.
Почему я спрашиваю разрешения сойти с поезда у проводницы? Почему даже сейчас я боюсь принять собственное решение?
— От себя не убежишь.
— Что?
На мгновение передо мной оживает недавний сон — и бабушка, моя мудрая бабушка в очередной раз просит меня остаться.
— Пойдем, тут холодно. Простынешь еще, глаза вон мокрые. Стоянка закончится, я подойду, чай тебе сделаю. Все хорошо будет!
И тут я понимаю — да, будет. Обязательно. Надо просто вернуться к себе.
Телефон в руках подмигивает, значит, опять есть сообщения.
“Влада, прекращай дурить. Ты где? Я волнуюсь”, — от Артура. И снова несколько от Женьки — большие, эмоциональные судя по количеству восклицательных знаков. Не думая долго, я смахиваю уведомления и открываю телеграм. Заблокировать, удалить. И второго.
За окном в предутренней синеве растворяется знакомый вокзал. Когда-то я уже сбегала сюда, в такую же точно, но другую раннюю весну. Когда сугробы еще по колено, Волга зажата между льдом и бетоном, а в голове, как и всегда, каша. Как просто срываться в знакомый город к родным людям, зная, что хотя бы на этих улицах ты не заблудишься и не потеряешься. Не то что внутри себя.
Я твердо решила, что доеду до Екатеринбурга. Да, город незнакомый, большой и шумный. Да, я могу потеряться. Но там, среди незнакомых мест и лиц я хочу научиться слушать себя. Удалить с телефона все треки, в которых живут ранящие меня воспоминания, удалить все фото, чтобы сделать новые. Если уж мне приходится выбирать — я буду выбирать себя. Всегда.
Группа автора: illumination_project|Лана Савченко
В прекрасно-строгой греческой зале дворца, расположившись на банкетке у колонны, Антон Иванович рассеянно наблюдал танцующих, пока не задержался на неприятно-розовых, полных и голых мужских ногах – они в кожаных сандалиях пошло дрыгались под польку-мазурку. Антон Иванович неприязненно скользнул взглядом выше. Лоснящиеся руки молодца извивались из прорезей греческой туники, дутые щёки от напряжения пунцовели, позолоченный лавр наползал с кудрей на взмокший лоб.
С трепетом он узнал в парне родного своего сына, Аполлона Антоновича, разодетого в маскарад-аллегорию на, собственно, Аполлона и на потеху публике кривлявшегося, да так бесстыдно, что не гляди.
Святые угодники! За что позору? Наградил же Бог семейство дурнем! Ведь только-только, вот назад с годик-другой, был же прелестнейший мальчишка в мундирчике, как и когда успел он превратиться в чужого, полуголого юнца? Антон Иванович не мог оторвать от постыдника взгляда, сын же взгляд отца перехватил, подмигнул, и полные, красные губы его расползлись в лягушачьей улыбочке, и мерзее улыбочки той не было для отца ничего.
Длинная, кривая – как есть лягушачья, и движения сына лягушачьи были, нечеловеческие, и сам он, сам, и не сын вовсе, а словно скачущая лягушка в простыне. Антон Иванович осознал, что прямо сейчас Аполлона Антоновича он… ненавидит! Мысль эта ударила внезапно, отдалась болью в груди, спёрла дыхание. Пока возился с галстуком, пока пальцы ломал о тугой крахмальный ворот, чтоб расстегнуть хоть пуговичку – стихла музыка.
Антон Иванович поднял взгляд и ужаснулся: в тишине застыли ряженые, прямые и серьёзные, как греческие статуи, и пялились, пялились. Польку-мазурку отплясывало теперь лишь его сердце. И тогда сын снова улыбнулся гаденько, длинненько, к ушам через щёки полезли уголки жирного, невозможного рта. Медленно тот рот раскрылся, ниже и ниже опустилась невозможная челюсть, раззявился рот до груди, и из груди, через раздувшуюся шею извергнулось на трясущегося Антона Ивановича невозможное сыновье «Ква-а-а!».
Плясавшее польку-мазурку сердце спотыкнулось, замерло и не ударилось более никогда.
***
«… и не ударилось более никогда». Точка. Рассказ закончил, можно покурить.
На балконе осенний ветрюга-зверюга. И это у меня, на первом. На девятом вообще небось людей с балконов в лес уносит. А вот кого бы реально унесло, так это идиота-соседа. Гляньте, прихромал и суетится опять чего-то.
Мы с женой соседа этого сильно не любим, промеж собой так и называем: «тот кривоногий идиот», сразу понятно, о ком речь. Он нам весной на газоне под балконом лебедя из шины поселил. Попросил убрать – нет. Потом он второго сделал, вкопал к первому под крыло. Потом третьего. Летом они нагрелись, завоняли резиной, хоть балкон не открывай. Убери – не уберу. Убери – не уберу. Так и живём…
Это что? Снова чего-то нам в газон вкапывает. Гномы, что ли? Три глиняных чурбана в вязаных шапочках. Из-под шапочек волосья из пакли. Глаза мутным стеклом посверкивают. Промеж губ белые зубки, то ли пластик, то ли что. Стоят столбами, руки по швам. Вот уроды! Все они, и гномы, и сосед. Не газон под балконом, а кунцкамера, ну правда!
Думаю, сейчас тебе устрою. Головой верчу, не знаю пока, что устрою. Знаю. Докурил, бычок в пальцах покрутил, прицелился, да идиоту-соседу прямо в капюшон запулил! Умора! А там мех. Задымилось. Робкий язычок огня показался, тут же спрятался, вырвался другой, побольше. Раздуло пламя, мне уже не смешно. Тут не до шуток – у идиота куртка горит! Вспыхнула на ветру, секунд пять всего, крики и…
Я в квартире спрятался. Страшно. Видел кто, нет? Я ж в шутку! Я ж...
Вдруг стекло оконное вдребезги, влетает что-то, камень-не камень. Подкатывается ко мне – гном это соседский. Шапочка слетела. А волосы у него очень на человеческие похожи. И зубы у него очень на человеческие похожи. Схватил чурбана и обратно с балкона выкинул. После сам выглянул.
Лежит почерневшее тело, дымится. Вокруг люди, кто звонит, кто кричит. Все на соседа смотрят. Только гномы на меня. Все трое. И волосы у них – очень человеческие волосы. И зубы у них – очень человеческие зубы.
***
– Серьёзно, брат? Умираешь от окурка теперь?
Странные слова. Не по содержанию – по сути. Ребёнок привык, что слова бывают глухие, извне. Бывают яркие мамины слова. Эти же будто в голове самозародились.
Больше всего ребёнку нравилось слово «ребёнок». Его произносили ласково. Он понимал, что это слово про него, что это он – ребёнок. Имени у него не было, и ничего не было. Был только он сам, была мама, вот весь мир, больше не надо. Когда радовалась мама – он радовался, когда грустила – не радовался. Сейчас маме было хорошо. Он чувствовал, как она ходит без дела, просто так, для себя. Смотрит на предметы, испытывает эмоции. Передаёт их ему, ребёнку. Он слышал слова «дворец» и «музей». Потом «греческий зал». Потом внутри него появилось вот это:
– Серьёзно, брат? Умираешь от окурка теперь?
– Такова Судьба, брат.
– Твоя Судьба потешается над тобой, бог огня! – насмешливо.
– Сказал красавец, однорукий Аполлон с отбитым носом, – язвительно.
Оба голоса рассмеялись у ребёнка в голове.
– А мог бы, брат Гефест, прожить человеческую жизнь сполна, до глубокой старости. Если б не пагубная страсть к созиданию лебедей из мусора.
– Будто не знаешь ты, ехидноречивый, что лебедь – любимая форма нашего отца, делая лебедей…
– Из чего, напомни?
– Не важно… Из шин. Что под рукою было, то и... В общем, делая лебедей, я восхвалял тем самым Зевса! Продлял всем нам сроки жизни в человеческой памяти…
Голос замер, после продолжил:
– Да, я созидал лебедей из в мусоре найденной шины, продляя нам сроки, ведь чернь по музеям не ходит. Пойдёт человек по двору и фигурки те взглядом окинет, и встанет, и вспомнит, червяк, про былое могущество Зевса!
– Не вспомнит, что за чушь. И почему ты перешёл на гекзаметр?
– Нас слушают, – шёпотом.
– Кто?
– Ребёнок, вон, женщина с животом, видишь?
– Да все люди с живо… А-а-а! Вижу. Здоровенный!
Ребёнок понял, что говорят про него и на всякий случай ударил маму пяткой. Голос же продолжал:
– Писатель, что сжёг моё бренное тело вонючим окурком, хотел изничтожить резиновых птиц под балконом жилища. Тогда охранять я поставил трёх злобных кабиров с зубами, они отомстили уже, ничего не грозит теперь птицам.
– Осталось взмолиться лишь Кроносу – что с нами сделало время! Стоит Аполлон, искалеченный, словно обрубок. Гефест же, решив хоть немного пожить среди смертных, стал стряпать поделки, пугать человеков несчастных.
– И вновь повторяю, я так восхвалял светозарного Зевса. Ты вспомни отца – принимал лебединую форму и так соблазнял он и женщин и дев, что невинны…
– Хватит, не при ребёнке же!
Голоса смолкли.
Ребёнок почувствовал, что его мама смотрит на те самые статуи. Она их не слышала, но что-то поняла через него, своего ребёнка. Статуи уставились на неё, это он тоже понял. Мама чувствует эти взгляды и ей становится страшно. Ребёнку тоже страшно, но не поэтому. Похоже, пора выходить, прямо сейчас пора начинать жить по-настоящему.
Было это или нет, никто не скажет наверняка, и где было — тоже не совсем понятно, а рассказывала мне бабушка про одну деревню. Не очень большую, но и не очень маленькую, на две улицы да на три переулочка. И стояла та деревушка не в лесу, не в поле, не в речной долине, а в большой пещере, где в подземном озере бил теплый источник. Снаружи была вечная долгая зима, и не в каждый год снег у пещеры таял, а под ним только камни да мертвые травы.
Жители деревни считали, что им очень повезло.
Говорят, что когда-то очень давно на землю обрушился огненный дождь, а потом много дней небо закрывал густой дым, так что солнце сначала покраснело, а потом и вовсе исчезло, а зеленые поля покрылись снегом. Тогда еще люди вели счет дням, надеясь на перемены к лучшему, и записали, что лето не наступало три года. И молились они всем богам, которых помнили, и тем, которых придумали в это ужасное время, но боги молчали.
Тогда в одном селении собрались вместе четыре семьи, сложили остатки припасов и решили искать новой жизни в другом месте. Пошли на север, в предгорья, потому что те, кто искал удачи на юге, если и возвращались, то ни с чем.
Шли они много дней, голодали, замерзали, и на исходе сил и надежды нашли пещеру, где было тепло. На уступах стен светились зелено-голубым съедобные грибы, в подземном озере плескалась рыба, а под большим круглым куполом, шириной в тысячу шагов и высотой в пять ростов, места хватало всем. Так и возникла деревня.
Было в пещере и настоящее чудо — в глубине, у дальней границы купола, с каменного свода спускался тяжелый занавес шириной в сорок локтей. Откуда он взялся, неведомо, но висел до самого пола и там ложился складками. Беглецы по дороге столького навидались — и внезапных ловчих ям, и падающих огромных стальных лезвий, и едва заметных пузырей с отравленным воздухом, — что даже не особенно удивились. Плотная бархатная ткань отливала в свете факела темно-синим, голубым, бирюзовым, лиловым… настолько красиво это было, что сразу поняли — лучше его не трогать и никогда не приближаться, мало ли что там за ним. Висит себе и висит, оттуда ни звука, ни движения… ну и славно. Может, кто-то из старых богов повесил, может, кто-то из новых. А зачем — не нашего это ума дело.
Так и стали жить. Поставили хижины из тощих горных сосенок, стали ловить рыбу да иногда, когда было теплее, выходить наружу, охотиться на зайцев. Крупнее вокруг никого не водилось. Собирали съедобные грибы, да еще у кого-то нашлись в кармане остатки семян моркови да репы. Они дали всходы, пусть и не такие буйные, как снаружи да теплым летом, но тоже лишними не были. Деревушка понемногу росла.
Прошло много лет. Четыре хижины превратились в пятьдесят. Иногда в пещеру заглядывали менялы, что знали все тропы на много дней вокруг. Кое-где среди холмов и пустошей сохранились поселения, и каждый там жил чем мог. Менялы приносили в заспинных мешках домотканые отрезы из крапивы и конопли, мотки грубой шерсти. Меняли на сушеные подземные грибы, на прочные рыбьи кожи, на заячьи шкурки. Рассказывали новости, передавали весточки от тех, кто ушел жить в другие места, к мужу или жене.
Год шел за годом, все оставалось так, как прежде, и уже состарились внуки тех, кто пришел в эту пещеру, едва не умирая от голода и холода. Но никто никогда не приближался к занавесу. Так уж повелось с первых поселенцев; они научили своих детей, а те — своих. Да так ладно научили, будто и нет никакого занавеса, а просто ходить к дальней стене не надо. А раз нет тайны, так и разгадать ее никому не интересно.
Жили хоть и не голодно, а все равно скудно. Нож не в каждой хижине – по соседям просят. Иголки по счету, ножниц две пары на всю деревню. Ни ленточки яркой, ни одежки.
И вот вздумалось одной молодухе, что только-только замуж вышла за хорошего охотника, одеться красиво, чтоб муж, когда с промысла придет, еще больше ее любить стал. А во что одеться? Давно не заглядывали к ним менялы, у которых, может, что и нашлось бы.
Вот бродила она вдоль пещерной стены, собирала по уступам грибы, и незаметно за этими думками добрела до занавеса. Чует только — под ногой такое мягкое да нежное! Тут только поняла, куда попала. Однажды только девчонкой тут была, старшие привели и наказали никогда сюда не ходить — место запретное. Она и не ходила, других забав полно.
Не удержалась, наклонилась да пощупала богатую ткань. Блеснуло под пальцами синим с искрой, как звездное небо в ясную ночь. Подняла голову — спадает занавес глубокими складками, человека спрятать можно, край на локоть на полу стелется, чистый, будто вчера повесили.
И тут пришла ей в голову одна мысль.
Ночью прокралась женщина к деревенской площади. Это только название у нее такое было громкое — площадь, а на самом деле утоптанный пятак на перекрестке посреди деревни. С одного краю — стул, на котором усевшись, староста свой суд вершил, всегда начиная с древних слов чести «подержите мое пиво…», с другого — столб для разных надобностей. Под ним два ящика с инструментами, общими на всех жителей. Тихо подошла она к столбу и утащила из ящика ножницы.
Так же бесшумно направилась она к занавесу, хоронясь и оглядываясь. Но все спали и никто не видел, как вырезала она кусок ткани из завесы. Небольшой, в два локтя шириной да в три длиной — только чтоб хватило на сарафан. А из прорехи свет белый как ударит — она аж зажмурилась. А вдруг кто не спит да свет увидит? Скорей складки занавеса расправила, вырезанное место прикрыла, и снова темно стало, спокойно, привычно. Скомкала женщина ткань, под платье спрятала и обратно побежала.
Два ли, три дня прошло — вышла молодуха к деревенской площади в таком сарафане, что ни у кого не было, даже и у старостовой жены. Дождалась, пока муж с охоты вернется, да и отправилась с ним прогуляться.
Хоть под куполом света и немного, грибы да масляные плошки кое-где деревню освещают, а всё ж каждый увидел, какое на женщине платье красивое. Мерцает, переливается, льнет к ней, будто мокрое, а вроде и просторный сарафан-то. Где взяла такую красоту? Муж привез, отвечает, да с такой гордостью поглядывает на него, что он и сам поверил, что сменял ткань на три десятка заячьих шкурок. Дивится народ, но никто не подумал про нее худого — женщина она была хорошая, а к тому занавесу никто и не ходил никогда. Кто его знает, какого он там цвета.
А только подружка заветная всё-всё у нее выпытала, да и молодухе все ж хотелось похвастаться и поделиться, как она ловко все сделала. И та, вторая, тоже не утерпела и отправились они как-то ночью к занавесу уже вдвоем. Вырезали кусочек с другой стороны для ровности, поскорее запрятали бьющий свет в складки ткани и побежали обратно, возвращать на место ножницы.
Вторая женщина не такая смелая оказалась, и носила красивую одежку только дома, перед мужем и матерью красуясь. А и всё равно как-то соседка заскочила за солью, глядь — а хозяйка-то пляшет по дому, да в каком сарафане! Был бы у соседки такой — тоже сплясала бы, наверное. А что, а откуда такая красота? Ну, пришлось рассказать.
Так и пошло — то одной, то другой женщине в деревне посчастливится, и привезет ей с промысла красивый отрез то муж, то отец, то брат. Через полгода у каждой, от девчонки сопливой до старой бабушки, был нарядный синий сарафан.
Занавес-то снизу изрезали мало на два роста, уже прорехи в складках прятать не выходило — будто не плотная завеса, а сеть огромная понизу. Да и свет не скроешь, сияет, горит, бьет в глаза. И видно, что за занавесом тем белый полдень, и поле зеленое, и солнце, и лес за речкой. Светлее стало в пещере.
Но жители старый завет помнили крепко и от добра добра не искали. Ни один из них, ни мужчина, ни женщина, ни старик, ни подросток, не решились занавес поднять да за него шагнуть. Деды не велели — и они не будут. И соседям напомнят, и детишкам уши накрутят, чтоб вняли.
Правду сказать, женщинам ведь только отрез на сарафан нужен был, а не поле с лесом. Да и нет, верно, никакого поля зеленого да солнца летнего, морок один — уж третий век снаружи холод да зима…