Мои стихи
1 пост
1 пост
6 постов
1 пост
10 постов
2 поста
4 поста
(Про домового и кота, а ваще про жисть)
Сценка. (Действующие лица.
Домовой, Кот, Баба, Ухажёр бессловестный)
Домовой.
- Слышь, а чей-то так воет хозяйка !?
Ты опять что ли в тапки нассал?
Ой, смотри-ка, схватила лентяйку,
Видно ты её сильно достал.
Кот.
- Я не ей, а её ухажёру,
Он вчерася мне хвост оттдавил.
Ой, пойду-ка я спрячусь за штору,
Чую свет божий будет не мил.
Домовой.
- Во орёт, оглашенная баба,
Напугала меня, старичка,
Видно ты там нагадил не слабо,
Кот.
- В два ботинка и в туфли, слегка.
Домовой.
- Ты сиди, я пойду поглазею,
Расскажу всё, быть может поймет,
Чтоб тебе не намылили шею,
Мож увидит меня и струхнёт.
Кот.
Я затих и вердикт ожидая,
Потихоньку под печку полез,
Всё шептал:"Ведь хозяйка незлая!
И ко мне ещё есть интерес.
Вот прогонит, появятся мыши,
Разорят её славный амбар,
Слышу крики на кухне всё тише,
Видно кончился этот кошмар.
Я прилег, и свернувшись клубочком,
Из под печки за всем наблюдал,
В домового швырнули горшочком,
Ухажёр вовсе с лавки упал.
Всхлипнув, баба осела на лавку,
Домовой вытирал ей слезу,
В чай насыпал волшебную травку,
И сказал, сам подоит козу.
После чая хозяйка запела,
Мужику указала на дверь,
Баба.
- Ну, куда столько лет я смотрела?
Кот.
- Домовому ссу в тапки теперь...
ГЕРОЙ... ТОЧКА ОТСЧЕТА
Марат Соболев просыпается в 5:40 без будильника — организм разучился спать дольше. Кофе он заваривает в кружку с трещиной, третью по счёту. Трещину эту он замечает уже на втором глотке, когда горячее капает на палец.
— Чёрт.
Он не меняет кружку. Он вообще перестал менять что-либо в своей жизни восемь месяцев назад, когда жена сказала «хватит», а через две недели пришло письмо из архитектурного бюро: «К сожалению, мы вынуждены...»
Сейчас он работает диспетчером в службе эвакуации. Синий экран. Кнопка «Принять вызов». Голоса.
— Товарищ, ну как так можно?! Я на пять минут!
— Правила, гражданочка, эвакуатор уже выехал.
Он слушает это семь часов подряд, перекладывая телефон из одной руки в другую. Руки у него длинные, жилистые, с заметными венами — те самые, которые чертили генпланы, а теперь просто держат трубку. Сам он высокий, под метр восемьдесят два, но сутулится: плечи вперёд, шея вытянута к монитору. Лицо узкое, с резкими скулами, под глазами — тёмные полукружья от бессонницы. Нос с лёгкой горбинкой. Губы плотно сжаты даже в перерывах между вызовами. Когда-то он был красивым, теперь усталость стала чертой лица. Серо-зелёные глаза смотрят ровно, тяжело, как у человека, который перестал себя замечать.
В обед он заходит в подсобку. Боря, коллега с вечным чебуреком и сигаретным запахом в бороде, кидает на стол телефон:
— Смотри, твой пацан. Бывшая выложила.
На экране сын — Стёпа, пять лет — держит макет дома из кубиков. Криво, но похоже. Марат сам учил его ставить стену за стеной.
— «Хороший дом», — пишет он бывшей.
Через двадцать минут ответ: «Забирай в субботу к 12. Если опоздаешь — не жду».
Боря жуёт чебурек, крошки падают на клавиатуру.
— Марат, ты архитектором был. Построй себе новую жизнь. Только фундамент — говно.
Марат не отвечает. Он смотрит на макет из кубиков и чувствует, как внутри что-то сжимается — будто треснутая кружка вот-вот рассыплется.
Вечер. Привокзальная площадь.
Город здесь некрасивый, будто его строили усталые люди с похмелья. Не то чтобы страшный — скорее унылый. Не мёртвый, а просто уставший — как сам Марат. Вокзал советской постройки с новыми пластиковыми окнами, поребрики крашеные, газоны без травы. Люди идут по своим делам, никто не улыбается, но и не плачет. Всё серое: небо, стены, лица. Так бывает в городах, где нет моря и большого бизнеса, зато есть автовокзал и суд. Марат когда-то хотел переделать центр: поставить фонари, разбить сквер, чтобы люди гуляли. Теперь он просто идёт через площадь.
Брусчатка мокрая — днём моросил дождь, теперь перестал, но лужи остались. Фонари горят жёлтым, старым светом, тот самый оттенок, от которого лицо кажется больным. Пятачок ларьков: «Шаурма», «Цветы», «Семена». Сквер с шестигранной плиткой — советское наследие, плитка везде разная, на одной написано «Трест 1969», и Марат почему-то запомнил это. Когда-то он проектировал кварталы. Он думал, что оставляет след. Теперь его след — это голос в трубке: «Эвакуатор уже выехал».
Он идёт к переходу, на другую сторону площади. Марат в стёганой чёрной куртке — капюшон вечно съезжает на один глаз. Кроссовки не грязные, но уже и не чистые. На левой руке, выше запястья, маленький белый шрам — от макетного ножа ещё в институте. Он его давно не замечает. Людей мало — редкие силуэты в капюшонах, торопящиеся к метро. Марат останавливается на красный, хотя машин нет. Правила. Он всегда соблюдал правила.
И тут он замечает ящик.
Обычный почтовый ящик. Синий, облезлый, с буквами «Почта России» и щелью для писем. Таких тут штук пять по всей площади. Ничего особенного.
Но что-то не так.
Марат опускает взгляд на асфальт. На свою тень. От фонаря тянется его собственный силуэт — длинный, тощий, слегка косолапый (старая травма, которую он никогда не лечил), — но рядом с ним, в сторону ящика, лежит другая тень. Горбатая. С длинной палкой. Как у ночного сторожа из старых фильмов.
И она не двигается.
Марат переступает с ноги на ногу. Его тень — за ним. А эта, чужак, застыла.
— Что за... — шепчет он.
В этот момент щель почтового ящика медленно, без скрипа, приоткрывается.
Ни ветра. Ни звука.
Оттуда, из синей железной коробки, тянет сосновым лесом и дождём. Свежим. Летним. Живым. Так пахнет только в детстве, на дедовой веранде.
Марат замирает.
Он забыл, что воздух вообще может так пахнуть.
Тень на асфальте — чужая, горбатая, неподвижная — не исчезает. И Марат вдруг понимает:
Он не боится.
Он чувствует странную, почти забытую вещь. Надежду.
И тут, откуда-то из глубины памяти, всплывает голос деда. Тот самый — хрипловатый, спокойный, с запахом табака и сосновой смолы. Они сидели на веранде, дождь стучал по жести, а дед чинил старый стул и говорил негромко, в перерывах между ударами молотка:
— «Всё в этой жизни можно починить, сынок. Даже сердце. Особенно сердце».
Тогда Марату было двенадцать, и он не понимал — зачем чинить то, что не сломано. А сейчас понимает.
Смотрит на синий ящик своими серо-зелёными глазами, в которых впервые за восемь месяцев зажглась маленькая спичка.
— Ладно, — говорит он. Тихо. Твёрдо. — Завтра. Завтра днём вернусь.
Красный переключается на зелёный. Марат переходит улицу, не оглядываясь.
В груди — там, где последние полгода была только вязкая пустота, — что-то ёкает.
Как будто треснутая кружка вдруг перестала течь.
И дедовы слова стучат в такт шагам: «Даже сердце. Особенно сердце».
🔥Глава №6 🔥
Гнездо Буяна
От леса Перевёрнутых Вещей Еремей шёл ровно три зари.
Первую зарю — молча. Только ветер в ушах свистел да мышь на плече перебирала лапками. Земля под ногами была твёрдая, серая, без единой травинки. Буян готовился к встрече.
Вторую зарю — Еремей шёл и думал о Ряхе. О том, как она стояла на границе леса, прижимая к груди подаренную пуговицу. «Мне никто никогда не дарил», — сказала она. И глаза её — карий и зелёный — блестели. Он улыбнулся, сам не заметив. И пошёл дальше.
Третья заря поднялась над Буяном алая, как алтарь в Купальскую ночь. Солнце оторвалось от земли медленно, будто нехотя, и в тот самый миг Еремей услышал голос. Не с неба, не из-под земли, не из ветра. Изнутри.
— Узнай имя, — сказала Макошь. Она положила слово в голову, как пряжу на веретено. И Еремей вдруг понял. Не своё имя должен вспомнить...
— Марья, — прошептал он.
Мышь на плече вздрогнула.
— Что? — переспросила она.
— Короче, твоё имя, — сказал Еремей. — Макошь велела на третьей заре узнать. Я узнал. Ты — Марья.
Мышь замолчала. А потом всхлипнула. Тихо, но уже не мышиным писком — почти человечьим голосом.
— Столько лет я ждала, — сказала она. — Ряха звала «эй, серая». Тихон — «грызунья». А ты...
Она не договорила. Уткнулась носом Еремею в шею.
— Пойдём, — сказал Еремей. — Камень вон ждёт.
И они подошли к валуну.
Камень лежал на самой середине острова. Огромный, серый, во мху да лишайнике. Руны на нём — одни стёрлись до гладкости, другие проступили острее, чем вчера. На камне — гнездо.
Свито оно было из веток кривой берёзы, из ниток, что с чьего-то веретена сбежали, из обрывков ткани — где кумач, где холстина, где шёлк, выцветший на солнце. И волосы в гнезде были. Чьи-то. Длинные, русые, с сединой. Еремей провёл по ним пальцем — и отдёрнул. Волосы были тёплые. Живые.
В гнезде лежало яйцо. Круглое, как солнце, гладкое, как щека младенца. Сквозь скорлупу проступало живое — не желток, не зародыш, а что-то иное. Земля. Леса. Реки. Буян весь, от края до края, уместился внутри. И сердце его там билось — глухо, ровно.
Еремей стоял долго. Ветер трепал его волосы. Марья сидела на плече и не пищала.
А потом за поясом пискнул планшет.
— Короче, — сказал Еремей и вытащил планшет.
Экран горел ровным светом. Буква «Д». Доля. Сама.
Текст высветился чётко, по слогам:
«Гнездо Буяна.
На камне — сердце острова.
Разобьёшь — уйдёт в Навь.
Не тронешь — замрёт навек.
Добавишь что — изменится.
Выбирай. Что в гнездо положишь — то и вырастет».
Еремей прочитал. Убрал планшет за пояс. Экран погас, но тепло ещё долго грело поясницу — будто Доля поддерживала за спину.
— Понял, — сказал он. — Выбирать мне.
И полез за пазуху.
Там лежали две вещи. Горошина — сморщенная, тёплая, живая. Та самая, что дала Макошь. И платок. Белый, с вышитыми красными петухами по углам — нитью алой, хвосты колечком, гребни горят. Тот самый платок, что вышила Ждана — сестра его.
Пуговицу он отдал Ряхе. Чешую бросил в колодец. Осталась только горошина.
— Если я просто положу горошину — она прорастёт, но я останусь без памяти, — сказал Еремей. — А если накрыть платком?
Он развернул платок. Пахнуло морем и детством. И Ряхой почему-то — травами и лесом.
— Короче, Ждана, я тебя не забуду, — сказал он тихо. — Это нужно, чтобы спасти остров.
Он положил горошину в гнездо, прямо на яйцо. А сверху накрыл платком.
— Лежи, — сказал он.
Платок лёг ровно. И тогда один петух — тот, что на правом верхнем углу — моргнул.
— Смотри, Марья, петушок ожил, — сказал Еремей.
Петух шагнул с платка. Сошёл с ткани, как с насеста. Алые нити стали перьями, гребень запылал. Он подошёл к гнезду, заглянул под платок, вытянул шею — и склюнул горошину. Проглотил. Повернулся к Еремею. Посмотрел в глаза. И запел.
Тихо. Внутрь — прямо в голову.
И вместе с пением в Еремея вошло знание. Не боль, не тяжесть. Лёгкость. И память — не о том, что потерял, а о том, что приобрёл.
Перед глазами встала Ряха. Как она тянется к пуговице, как глаза её — карий и зелёный — расширяются. Как говорит: «Моё первое». И смеётся — серебряным смехом, от которого в груди теплеет.
— По-моему, — выдохнул Еремей. — Я её люблю.
Мышь на плече замерла.
— Кого?
— Ряху, — сказал Еремей. — Короче, я её люблю. Не знал раньше. А теперь знаю.
Мышь молчала. И вдруг начала меняться.
Сначала руки — тонкие, в царапинах. Потом лицо. Потом она встала на две ноги прямо на Еремеевом плече — и он подхватил её, когда та падать начала. Поставил на землю.
Она стояла перед ним. Женщина. Лет тридцати с небольшим, русые волосы собраны в узел. В сером сарафане, с вышитым передником. И только крошечный клок серой шерсти за ухом напоминал, кем она была.
Марья подняла руку, потрогала свой узел. Посмотрела на свои руки — человеческие, розовые. И тихо сказала:
— Благодарю.
— На здоровье, — ответил Еремей.
Петух на платке моргнул второй раз, шагнул обратно и снова стал вышивкой. На груди у него осталось жёлтое пятнышко — след горошины.
Еремей сдёрнул платок с гнезда. Яйцо изменилось. По скорлупе прошли трещины — тонкие, как паутина. И из трещин потянуло утренней прохладой. Буян выдыхал зиму.
— Остров спасён? — спросил Еремей.
Марья кивнула, вытирая слёзы.
— Ты не дал ему умереть. Теперь он будет жить.
Еремей посмотрел на платок. По белому полю проступали алые нити. Его путь. Вот избушка Макоши. Стоянка у супермаркета. Вот печь Трифонова. Вот колодец. Вот мост. Вот лес Перевёрнутых Вещей — клубок стежков, из которого одна нить ведёт к пуговице (той самой, что теперь у Ряхи). А на самом краю — ещё не вышито — море и пирс. Сестра ждёт.
Но нить от вышитой пуговицы на платке тянулась к его имени — ещё не вышитому, но уже угадываемому. И Еремей понял: пуговица Ряхи — живая, за дверью леса. А эта — память о ней и обещание вернуться.
— Это Ряха, — сказал он, тронув вышитую пуговицу. — Я к ней вернусь. После сестры. Или сначала к ней — не знаю. Но вернусь.
Марья вытерла глаза, посмотрела на яйцо.
— Остров дальше будет жить сам, — ответила она. — Ты не разбил сердце, не дал ему замереть. Ты добавил в гнездо своё — горошину и платок. Теперь Буян тебя запомнил. И Ряху запомнил — через пуговицу. И сестру твою — через вышивку.
— Остров теперь не один, — сказал Еремей.
— И ты не один, — добавила Марья. — Ты знаешь, куда идти. К сестре за море. И знаешь, куда вернуться — в Перевёрнутый лес.
Еремей сунул платок за пазуху армяка — туда, где ещё недавно лежали горошина и платок, а теперь осталась только тёплая память. Тронул пальцем вышитую пуговицу через ткань.
— А ты? — спросил он. — Ты теперь человек. Что будешь делать?
Марья посмотрела на свои руки, на ладони.
— У меня дом был, — сказала она тихо. — Муж Григорий, дочка Арина. Я теперь знаю, где искать. Если Буян отпустит.
— Отпустит, — сказал Еремей. — Он теперь добрый. Я ему горошину отдал, а он тебя... только вот имя моё я так и не помню...
Марья улыбнулась.
— Вспомнишь.
— А Ряха? — спросила она. — Ты правда её любишь?
Еремей не ответил сразу. Посмотрел в сторону леса, откуда всё ещё доносился едва слышный серебряный смех.
— Правда, — сказал он. — Не знал раньше. А теперь знаю. Она — несуразность, лесная, чужая. А мне без неё тоскливо. Это и есть любовь, наверное.
— Это она и есть, — кивнула Марья.
Они постояли ещё немного у камня-алатыря. Ветер принёс запах земли и прелых листьев — Буян выдыхал зиму, готовился к весне.
— Идём, — сказал Еремей. — Мне — к сестре. Тебе — к дому. А потом — обратно, в лес.
— Ты вернёшься? — спросила Марья.
— А то, обещал, — ответил Еремей. — Пуговицу на нитке не бросают.
Планшет за поясом пискнул в последний раз. Еремей вытащил его — на экране горела строка:
«Задание выполнено. Буян спасён. Доля довольна. Благодарю, Еремей.»
И погас.
Еремей хотел было убрать планшет, но в тот же миг за пазухой армяка что-то дрогнуло. Толчок. Ещё один. Ровно, как сердце.
— Ты чего? — спросил он, расстёгивая чужой армяк.
Платок лежал на груди — белый, с красными петухами. И пульсировал. Живой свет бежал по вышитым стежкам от одного угла к другому, и в такт этому свету в груди Еремея отзывалось тепло.
Он вынул платок. Развернул на ладони.
Пустое пространство в углу, где ещё утром ничего не было, теперь заполнялось буквами. Буква за буквой, стежок за стежком. И он с улыбкой на лице прочитал по слогам:
Е_Р_Е_М_Е_Й.
— Короче, Еремей я! — крикнул он.
Перед глазами, как кадры кинофильма, пролетела вся прошлая жизнь. Мать. Отец. Ждана маленькая, с косичками. Море. Пирс. И — последним кадром — Ряха, протягивающая ладонь с пуговицей.
Платок на мгновение стал тёплым, почти горячим, а потом успокоился. Свет погас, но имя осталось — вышитое алым по белому навечно.
Потом посмотрел на Марью, улыбнулся, подхватил её и начал кружить. Та, запрокинув голову, смеялась как девчонка.
— Поставь на землю, ненормальный.
— Назови меня по имени — тогда поставлю.
— Еремей, оглашенный, пожалуйста.
Еремей опустил её на землю — и тут только заметил, что армяк исчез. Вместо него — его собственная куртка, а под ней футболка. Тёплые, знакомые, домашние.
— Смотри-ка, — сказала Марья. — Куртка на тебе, футболка... Отпускает тебя Буян.
Еремей потрогал ткань куртки, провёл ладонью по рукаву. Своё. Потом взял Марью за руку, и они шагнули с каменной площадки в зелёную мглу.
Но то была не та злая, тягучая мгла, что встречала их в начале. Теперь зелень расступалась мягко, и впереди уже слышался прибой.
Позади остался камень-алатырь, на камне — гнездо, в гнезде — яйцо с тонкими трещинами. Сердце Буяна билось ровно — спокойно, как у того, кто наконец впустил в дом не чужого, а своего.
У самой границы Еремей обернулся. Тронул платок за пазухой — через куртку, через футболку, прямо к сердцу.
— Я вернусь, — сказал он тихо, в сторону леса. — Ты только пуговицу не потеряй.
И ему показалось, что оттуда донёсся смех — высокий, серебряный, счастливый.
А вышитый красный петух на белом платке (за пазухой) моргнул и улыбнулся.
Продолжение
🔥 Глава №5 Мост через реку Забудь-трава 🔥
Ряха скрылась в зелёном сумраке. Еремей всё стоял на границе, глядя туда, где мелькнул в последний раз её рваный сарафан и блеснула на нитке подаренная пуговица.
— Ушла, — сказала мышь. Не спросила, не удивилась. Просто констатировала.
— Ушла, — повторил Еремей.
Он постоял ещё немного, поправил армяк, нащупал за пазухой горошину — тёплую, сморщенную, живую — и шагнул вперёд. От леса, от Ряхи, от перевёрнутых деревьев, которые снова начинали расти корнями вверх, стоило только оглянуться.
Он не оглядывался.
Они шли молча. Мышь на плече вцепилась в воротник, изредка пошёлкивала хвостом — то ли от нервов, то ли от того, что заскучала. Еремей смотрел под ноги. Земля под кроссовками была твёрдой, серой, с редкой жёсткой травой, которая не звенела и не шевелилась. Обычная. Скучная. Безопасная.
Так прошли они, наверное, с полчаса. А может, и больше. На Буяне время текло странно — то бежало, то застывало, как смола.
А потом земля кончилась.
Внезапно, будто кто-то провёл черту — и всё. Еремей шагнул — и остановился на краю широкой низины.
Впереди, насколько хватало глаз, расстилалась река.
Чёрная, широкая, она не текла, а дышала. Медленно, тяжело, как огромный зверь перед прыжком. Но никакой воды в реке не было.
Вместо воды — трава. Забудь-трава.
Высокая, чёрная, лоснящаяся, с длинными стеблями. Она не росла — она тлела. Горела невидимым огнём. Ни пламени, ни дыма, ни искр. Но жар от неё поднимался такой, что воздух над рекой дрожал и струился, как над раскалённой печью. Трава сама была углями. Каждый стебель — маленький, тлеющий, без света, но с температурой, которая плавила небо.
Пахло от травы не лесом и не супом. Пахло палёной шерстью, старым страхом и чем-то сладким — знакомым до тошноты. Яблоком. Печёным, с корицей.
А над этой чёрной шевелящейся рекой висел мост.
Еремей не знал, как его называть, но мышь шепнула:
— Калинов мост. В народе так говорят.
Доски были старыми, тёмными, в глубоких трещинах. Сквозь трещины пробивалось красное зарево — не от огня, от самого жара, который заставлял дерево светиться изнутри. Доски не горели. Кто-то или что-то держало их над адом, не пуская пламя наверх. Но жар проходил насквозь.
Ни перил. Ни ограждений. Просто узкая полоса старых досок над травой, которая горит, но не сгорает, тлеет, но не рассыпается.
Планшет за поясом пискнул — коротко, тревожно. Еремей вытащил его, глянул на экран.
«Задание №5. Мост через реку Забудь-трава. Живой не пройдёт. Только тот, кто стал легче. Выпей. Забудь. Иди».
Мышь заглянула на экран поверх его плеча:
— Видишь букву «Д»? Это Доля. Но иногда вместо неё появляется другая — «К». Или вообще пусто. Значит, задание от самого Буяна. И тогда цена ошибки — всё. Не просто память. Сама жизнь. Твоя и не только.
— Откуда ты знаешь? — спросил Еремей.
— Я мышь, — она пожала плечами. — Мы знаем, что творится в щелях. А планшет — это такая щель. Только квадратная.
— Это не река, — сказал Еремей, убирая планшет. Голос его сел от жара. — Это смерть.
— Смородина, — поправила мышь. — В народе её так называют. Река Смородина. Но суть не в имени. Суть в том, что живой по этому мосту не пройдёт. Только тот, кто отдал часть себя. Забыл что-то. Стал легче.
— Я живой.
— Вот именно.
Он сделал шаг к мосту — и остановился. Потому что на берегу, прямо перед настилом, стоял человек. Невысокий, коренастый, в чёрном, с веслом в руке. Глаза — пустые. Не злые, не добрые. Просто пустые.
Перевозчик.
— Хороший парень, — шепнула мышь. — Не навязчивый. Только если бы он ещё лицо сменил, а то страшно смотреть. Как на отработке у директора.
Еремей замер. Повернул голову к плечу:
— Откуда ты знаешь про «отработку у директора»?
Мышь закашлялась.
— Ну… во-первых, я мышь образованная. Во-вторых, я не всегда была мышью.
— А кем ты была?
— Ученицей. Самой обычной. Лет сорок назад. А потом меня заколдовали. Или сама заколдовалась. Детали размылись.
Еремей удивлённо моргнул. Потом уголки его губ дрогнули — и он улыбнулся. Впервые за всё время у этой чёрной реки.
— Ты, — сказал он тихо, — определённо самая странная мышь на свете.
— Благодарю, — чопорно кивнула мышь. — Лучший комплимент в моей карьере.
Она хотела добавить что-то ещё про портфель и привидение, но перевозчик шагнул вперёд. Разговор кончился.
Перевозчик поднял весло и преградил путь к мосту.
— Пусти, — сказал Еремей.
Перевозчик молчал. Потом опустил весло и достал из-за пазухи чашу. Глиняную, чёрную, без росписи. Внутри плескалось что-то мутное, серое, с зелёными разводами. Отвар пах полынью и мятой. И яблоком. Всё тем же печёным яблоком.
— Не пей, — прошептала мышь. — Это забудь-трава. Выпьешь — потеряешь воспоминание. Самое тяжёлое. Или самое дорогое. Не угадаешь.
— А если не выпью?
— Не перейдёшь мост, — сказала мышь. — Живой по Калинову мосту не пройдёт. Только тот, кто отдал часть себя. Забыл что-то. Стал легче.
Еремей посмотрел на чашу. Потом на мост.
— Я не хочу забывать, — сказал он.
— А я не хочу быть мышью, — ответила мышь. — Но мы здесь. Выбирай.
Перевозчик протянул чашу ближе.
Еремей взял. Чаша обжигала пальцы. Отвар пахнул сильнее — горько, сладко, до рези в глазах.
— Я не знаю, что забыть, — сказал он.
— А ты не выбираешь, — мышь спустилась с плеча, села на воротник, заглянула ему в глаза. — Отвар сам решает. Он забирает то, что больнее всего. Или то, что нужнее. Ты узнаешь только после глотка. Или не узнаешь — если забудешь.
— Это нечестно.
— Калинов мост, — мышь пожала плечами. — Здесь ничего честного нет.
Перевозчик подвинул чашу ближе — почти коснулась губ.
Еремей смотрел на отвар. Там, на дне, кружилось что-то жёлтое. Горошина? Платок? Пуговица? Или просто отражение его собственного страха?
И тут он вспомнил, как сидел на крыльце. Как ждал. Как рука отца легла на плечо и сказала: «Ничего, сынок. Я теперь с тобой». Он не помнил отца. Но руку — помнил. Тёплую, пахнущую дёгтем и сеном.
«Если я выпью, — подумал он, — я могу забыть это. Руку. Тепло. Голос. А если не выпью — не перейду мост. Ждана останется там, за лесом, за рекой, за травой. Я никогда её не найду».
— Нет, — сказал он.
Но чаша уже была у губ.
Перевозчик сделал последнее движение — третий раз. Не протянул, не подвинул. Он просто нажал. Легко, почти ласково. Край чаши стукнул Еремея по зубам. Отвар полился в рот.
Горький. Тёплый. Сладкий в конце.
Еремей выпил.
Он не успел выплюнуть. Не успел отвернуться. Отвар ушёл внутрь, и мир вокруг взорвался тишиной. Ни звона травы, ни жара моста, ни дыхания мыши на воротнике.
Только белый свет.
И одна мысль, которая гасла, как свеча на ветру.
Кто я?
Он забыл.
Не всё. Не Ждану. Не горошину. Не платок.
Он забыл руку. Тёплую, большую, пахнущую дёгтем и сеном. Он забыл голос, который сказал: «Ничего, сынок. Я теперь с тобой». Он забыл отца. Не лицо — лица и не было. А руку. Единственное тёплое воспоминание, которое у него осталось от того, кто ушёл.
Еремей открыл глаза.
В голове была пустота. Не большая, не маленькая — просто пустота. Как в комнате, из которой вынесли единственный стул. Можно жить. Но стоять неудобно.
— Ну что, — спросила мышь. Голос у неё дрожал. — Что ты забыл?
— Не помню, — сказал Еремей.
И это было правдой.
Он стоял на этом берегу, с пустой чашей в руке. Перевозчик забрал её, кивнул и отошёл в сторону. Мост больше не казался таким страшным. Доски остыли. Жар спал — или Еремей просто перестал его чувствовать.
— Можешь идти, — сказала мышь. — Теперь ты достаточно лёгкий. Ничего лишнего.
Еремей шагнул на мост.
Доски не прогибались. Трава под ними не звенела. Только ветер дул в спину, и где-то далеко, на другом берегу, его ждало что-то, о чём он не имел ни малейшего понятия.
Он шёл медленно. Мышь молчала. И только когда он ступил на твёрдую землю, она пискнула — тихо, будто боялась разбудить боль, которой больше не было.
— А говорил: «не хочу забывать». — Она вытерла лапкой глаз. — Нет, это не слёзы. Мыши не плачут. Это просто... пыльца от травы. Да. Точно.
Еремей ничего не ответил. Он не помнил, что потерял. Но внутри, там, где была пустота, что-то ныло. Как зуб, которого уже нет, а боль осталась.
Планшет за поясом пискнул. Еремей вытащил его, прочитал:
«Задание №5 выполнено. Память утрачена частично. Горошина в порядке».
Мышь вытерла лапку о лапку:
— Видишь? Буква «Д» всё ещё там. Значит, Доля довольна. А если бы она была недовольна... — Мышь не договорила. — Ладно. Идём. Ждана ждёт. И Буян ждёт. Не подведи.
Еремей убрал планшет за пояс, поправил армяк и шагнул вперёд. Туда, где за горизонтом его ждало что-то, о чём он не имел ни малейшего понятия.
Мышь на плече тихонько пискнула, будто хихикнула, но смех вышел невесёлым:
— Сказала же — футболку свою забыл, куртку тоже. Ходит в чужой рубахе и армяке. И ничего. Живёт. И даже улыбается иногда… Странные вы, люди.
Она помолчала и добавила уже совсем тихо:
— Особенно когда забываете то, что нельзя забывать. А даже не помните, что забыли.
Еремей не ответил. Он не слышал. Или сделал вид.
